Фраза Афифе вертелась у меня в голове. Я непрерывно повторял ее про себя и наделял каждое слово нелепым смыслом: «Она позабыла меня настолько, что не узнает. Впрочем, для нее я всегда был только ребенком. Ей стоило хотя бы сказать об этом вслух, самой. Значит, новая любовь заставила ее забыть обо всем. И потом, отчего она всегда зовет меня Мурат, хотя остальные называют Кемалем? Следовательно, она любит этого Кемаль-бея уже давно и у нее язык не поворачивается назвать другого человека его именем...»
Безмолвие августовского полудня так гармонично сочеталось с их природной склонностью молчать, что через некоторое время я почувствовал, как страсти теряют накал, несмотря на все мои муки и страдания.
Поначалу я негодовал и не смотрел на Афифе, но постепенно взгляд медленно начал скользить в ее сторону, и через какое-то время я уже не мог отвести глаз. Старшая сестра подставила ей под ноги желтый банный таз. Периодически она нагибалась, чтобы смочить гребенку, а потом захватывала в ладонь прядь расчесанных волос и оборачивала их вокруг бумажки длиной в спичку.
Я вспомнил утро бурной ночи, ночи возвращения Афифе из Измира. Тогда она долго пробыла в хамаме[51], чтобы смыть с себя слезы и усталость, а потом уложила мокрые волосы вокруг головы, скрутив их в мелкие и тугие кудряшки.
Хотя никто мне ничего не рассказывал, я представил, как сестра усаживает ее, словно ребенка, между своими коленями и расчесывает ей волосы, то ласково, то грубо. Как странно, сегодня картина на удивление точно повторяла мое старое предположение, при этом старшая сестра, словно угадав мои мысли, пустилась в объяснения:
— Вот видите, взрослая женщина, а не может расчесать волосы. Но это я виновата... Я с малолетства сама ее причесывала, ведь она росла без матери... Впрочем, если она не будет сидеть спокойно и начнет меня мучить...
Афифе, устав сидеть без движения или желая вновь сыграть в игру, знакомую с детства, начала дергаться и крутиться, чтобы помешать сестре.
Старшая в душе радовалась, не забывая при этом угрожающе хмурить брови, щурить глаза, жаловаться и порицать младшую. Говорили они по-гречески. Разыгрывая этот старый сюжет, из уважения ко мне они порой переходили на турецкий.
— Да сядь же ты спокойно, дитя великовозрастное. А то я тебя за волосы оттаскаю... укушу за ухо...
Возня сестер затянулась надолго.
В ответ на фальшивые угрозы и повторяющиеся реплики старшей Афифе то закусывала губу и вопила, как будто от сильной боли, то потешалась, прищурив один глаз и высунув язык.
Свет заходящего солнца струился из окна позади, проходил между руками старшей сестры и играл на лице Афифе.
Гримасы шаловливого ребенка, подчеркнутые игрой света, придавали чертам Афифе совершенно новое выражение. А я опять почувствовал, что с трудом держу себя в руках от волнения, и начал сердиться.
Что бы сегодня ни делала Афифе, я решил, что меня это не интересует. Уткнувшись лицом в колени сестры, сидя молча и без движения, я решил, будто она думает о докторе и о грядущей ночи с ним. Искры в ее глазах, блики света на зубах, когда она поднимала голову, чтобы посмеяться и пошутить, сменяющие друг друга цвета на губах и щеках, все это веселье представлялось мне — в его честь.
Туалет Афифе был завершен, а вместе с ним закончились и пререкания. Старшая сестра разглядывала скрученные локоны, поворачивая голову младшей в своих руках:
— Не обращайте пока внимания... Скоро я вытащу бумажки, вот увидишь, как будет красиво.
Будь я на месте этого подлого доктора, я бы предпочел, чтобы бумажки остались на своих местах.
Старшая сестра принялась рассказывать мне о различных способах завивки волос, как будто для меня это было дело понятное. Она говорила, что раскаленные щипцы жгут волосы и портят цвет, а если придать локонам форму при помощи мокрой расчески и бумажки, то опасности удается избежать. Оставив Афифе в покое, старшая сестра занялась мной и с глупой улыбкой сказала:
— Слава Аллаху, вы совсем выздоровели... Цвет лица стал прежним, да и поправились немного...
Проклятая судьба! Я бился в агонии, словно уличная собака, которую отравили, и никто этого не замечал.
Ждать было бессмысленно. Для чего? Чтобы увидеть, как доктор входит в дом, держа под руку тупого и бесчувственного Селим-бея, а Афифе с кудряшками на голове, с красными как коралл губами, рдея от удовольствия, выбегает к нему навстречу?
Заметив, что я беру с табуретки свою феску, старшая сестра подняла крик и с упреками набросилась на меня. В ответ на мои оправдания, которые становились все невразумительней, она кричала:
— Неправда... неправда... Вы стали лгуном... Не убегут от вас девушки церковного квартала! — и требовала, чтобы я не смел никуда уходить, не пополдничав с ними.
Странная мне выпала доля: вместо горьких, незабываемых речей, с которыми я планировал, уходя, обратиться к Афифе, я брал из ее рук хлеб с вареньем и виноградную мусталивру. Но что уж тут поделаешь!
За полдником я попытался придать своему загоревшему лицу еще более мрачный вид и намекнуть на скорую смерть. Но сестры начали нелепый разговор о каких-то курицах, которых Селим-бей привез неизвестно откуда и теперь планировал разводить. Препираясь то по-гречески, то по-турецки, они совершенно не обращали на меня внимания.
В качестве финального угощения старшая сестра предложила мне пойти вместе с младшей и посмотреть на этих кур. Пока она убирала со стола, Афифе потащила меня на птичник, расположенный позади дома.
Она шла впереди, ломая сухие ветки и выдергивая сорняки, которые попадались на пути, а иногда обращалась ко мне с вопросами.
Должно быть, пытаясь разыграть трагедию, я принял излишне угрюмый вид, поскольку через некоторое время она остановилась и спросила:
— Что с вами опять такое?
Глядя вдаль, я лишь пробормотал:
— Не знаю.
— Наверное, вам порядком надоел Милас?
После небольшого колебания я склонил голову
и произнес, сильно понизив голос:
— Может быть, Милас... а может быть, что-то еще...
— Понятно...
Должно быть, Афифе посчитала, что под «чем-то еще» я подразумеваю чувства к матери или же к какой-то из девушек церковного квартала. Возможность такой трактовки разволновала меня. Я быстро переменил позу и, осмеливаясь глядеть ей в глаза, произнес:
— Вы не поймете. А если и поймете, то будет слишком поздно.
Это было самое настоящее признание. Но Афифе ни о чем не догадывалась. Она глядела на меня, не зная, чем объяснить мой раздраженный тон и ненавидящий взгляд.
С почти формальной нежностью в голосе она завела известную песенку о семье:
— Вы член нашей семьи. Если у вас стряслась какая-то беда, вы должны сказать нам.
По правде говоря, мой выпад напугал меня самого. С трудом переводя дыхание, я что-то промямлил, и мы пошли дальше.
Любовь Склаваки к земле и животным была свойственна и Афифе. Казалось, она посмеивается над новым увлечением брата, но при этом курицы со странными именами интересовали ее. Доставая из птичника цыплят, она показывала характерные пятна на их ножках и головках. У стены, в загоне, огороженном проволокой, прогуливались две гусыни с выводками гусят. Афифе потащила меня и туда. Гуси насторожились. Одна гусыня вместе с гусятами пролезла через дыру в стене и сбежала. Другая не