Он услышал шаги и сунул картонки себе под рубашку. Когда в дверях появилась мачеха, Владимир смотрел в окно, сложив руки за спиной.
Лапландский король на своих оленях и сокол у него на кулаке могут мигом превратиться в ничто одним щелчком дверной ручки в коридоре, но он снова сможет оказаться один — со временем.
На втором году жизни, который он вспоминал только как дерево в слегка изменившейся спирали своей реакции на солнечный свет помнит ветку, отломанную от него, когда оно было саженцем, его мама умерла от туберкулеза.
За четырнадцать лет до этого царя Александра II вышвырнуло бомбой анархиста из экипажа, и он, криком крича, умер, отброшенный на стену. А анархисты выбрали месяц март снова, когда, как ему рассказали позднее, его маму хоронили в лютый весенний снегопад, чтобы устроить покушение на Александра III. Они должны были использовать гранаты, начиненные шрапнелью со стрихнином.
Убийц, среди которых был старший брат Ленина Александр Ульянов, арестовали в их подвалах и повесили.
Кусочек картона может стать чем угодно. В этом и польза от него. Узкий прямоугольник может быть ледоколом, револьверным стволом, скобелем, воздушным змеем, подводной лодкой.
Подсолнухи в Тирасполе возрождали воспоминание — откуда и как, он понятия не имел. Однажды утром он проснулся после долгого путешествия поездом, занявшего много дней, а в окне над величественным забором подсолнухов — резной сине–оранжевый второй этаж деревянного дома.
Гилея — так называли эту часть России вдали от cобственно России.
Он вспомнил низкие холмы, сплошь зеленые, и овец. Под ненастным небом они — белые, с черными голяшками, черными мордами, но на ярком солнышке — мышастой масти, варварские, зеленоязыкие, зеленоглазые.
Пастухи носили грязные расшитые рубахи.
Он увидел свое первое в жизни фиговое дерево и за крышами — плоскую синеву океана. В каждом дворе росли подсолнухи.
Михаил принес в старое зернохранилище учебник истории и объяснял гравюры. Комнату они подметали каждый день. Приходя туда после обеда, они первым делом садились по–турецки и кланялись друг другу.
Владимир задержался в Тирасполе до сентябрьских туманов, до истончавших берез, трепетавших над падшей желтизной своей листвы, когда по ночам из земли уже прорастали занозы мороза.
Затем березы сбросили последние белокурые листья на неглубокий снежок. Владимир Евграфович убеждал себя, что стоит им выйти в первый же сильный снегопад, миновать мычащих коров, плетущихся в полдень к себе в амбар, мимо ржаного жнивья, быстро уходящего под снег, — и они увидят на опушке волков.
— Их узнаешь, говорил он, по сверкающим глазам.
В развилках ветвей они видели замерзших птиц и зайца, взрывавшего снег на бегу, но никаких волков.
— Слушай! сказал Михаил.
Дедушка Ларионов звал их от летнего флигеля, белая резьба которого не различалась в падавшем снеге, поэтому казалось, что он стоит в волшебном проеме погоды.
— Почта пришла, кричал он. Царь умер.
Кремневое Балтийское море, к которому болотный туман льнул, словно дым к торфяному пожару, уступило место рубленому серебру и горечавке норвежских проливов. Немецкое море было маслянистым, громадная вода накатывала, словно сама себе была в тягость, его черные валы ерошил ветер света.
— Вперед право на борт! кричал младший штурман, назад лево на борт!
Французское побережье было серым, испанское — желтым и зеленым. У Гибралтара они видели обезьян и печальных англичан. Они покупали трубочный табак, крепкий, как глоток кислоты.
В
К тому времени, как они достигли Стамбула, все уже загорели, точно татары, а альбом Татлина весь заполнился косматыми, взъерошенными от ветра торговыми моряками. Вот Сергей с ногами–кронциркулем, стоит, подняв воротник до самых ушей, вот старшина–рулевой читает карту, Фома ладит снасти.
На берегу он заметил, насколько изменился. Грудь раздалась и покрылась тонким пушком. Ходил он теперь враскачку. Волосы стали цвета бледного романовского золота. Икры оформились, плечи выправились, руки стали грубее и жестче. Нос в зеркале выглядел превосходно, однако верхняя губа слишком выступала вперед, а подбородок был чересчур академичен. В профиль он походил на интеллигентную рыбу.
Свет Стамбула пылал. Каждая форма — старая деревянная ограда, длинная стена, пыльное зеленое дерево в саду — брала свои оттенки у нежного света, который был полной противоположностью льдистой яркости и хмурым сумеркам Петрограда и Москвы. Русские краски горьки, плоски, подернуты синевой. Татлин видел в Турции настолько желтые цвета, что взгляд его на вкус казался медом.
Повсюду здесь был тот свет, которого он ждал и которого желал в России, — особенный свет видавших виды подоконников, дверных косяков, буковой коры, столешниц или ступеней, на которых утреннее серебро перетекало в коричневатые оттенки позднего дня и лежало в тускневшем сиянии, казавшемся самой сущностью времени. То был приятный свет окон в конце лета, свет на валунах в лесу, милый свет двориков с фиговыми деревьями в Гилее. Цивилизация — это искусство строить стены для такого богатого света.
Святая София была матерью всех российских церквей — даже теперь, лишенная всех своих икон и крестов, а ее высокие святые, Отцы и Христы–Пантократоры покрыты фанатической вязью ислама. При виде лампад на длинных цепях, висевших на высоте грот–мачты он покачнулся от изумления.
Сады Стамбула были зеленее любой русской зелени. Он бывал на веранде синего дома Ларионовых, которая вся заросла пуэрарией, тыквами–горлянками и глицинией, сотворив зеленый интерьер летнего воздуха, а однажды в лесах по дороге к Москве — чудо после украинский степей: он въехал в зеленый тоннель деревьев, все как одно — гиганты, но ничего в России и отдаленно не походило на Бразилию этих турецких садов.
После Турции Греция была нагой. Он бродил меж каменных куч Акрополя и смотрел, как черные козы пасутся на агоре.
Когда он ушел в море, ему было семнадцать. Робость свою он скрывал под маской дурачества и так стал судовым паяцем. Проворными ногами он выплясывал под концертину, изображал старшину–рулевого и фальцетом распевал похабные матросские песни.