Я сказал бы, что воображение — это форма памяти. <…> Воображение зависит от ассоциативной силы, а ассоциации питаются и подсказываются памятью. Когда мы говорим о живом личном воспоминании, мы отпускаем комплимент не нашей способности запомнить что-либо, но загадочной предусмотрительности Мнемозины, запасшей для нас впрок тот или иной элемент, который может понадобиться творческому воображению, чтобы скомбинировать его с позднейшими воспоминаниями и выдумками. В этом смысле и память, и воображение являются формами отрицания времени.{85}
В поэтике Набокова воображение и память взаимообусловлены.{86} Кажется, что Герману, вслед за Набоковым, понятна эта аксиома истинного творчества. Герман неоднократно ссылается на свою изумительную память:
…обладая фотографической памятью, я запомнил бульвар, статую и еще другие подробности, — это снимок небольшой, однако, знай я способ увеличить его, можно было бы прочесть, пожалуй, даже вывески, — ибо аппарат у меня превосходный.
Герман все время утверждает, что не он, а его союзница-память пишет за него повесть. Из всего сказанного следует, что Герман обладает всеми качествами истинного писателя. Однако, вопреки всем его утверждениям, нам нетрудно найти примеры, доказывающие как раз противоположное. Так, например, во второй главе Герман мгновенно забывает, что Лида делала не кофе, а гоголь-моголь. В четвертой главе оказывается, что Герман не запомнил названия бульвара, который якобы так отлично запечатлелся в его памяти. В шестой главе Герман плохо запомнил уже нам знакомый натюрморт Ардалиона. В десятой главе Герман не помнит, описывал ли уже кабинет Орловиуса.
Таким образом, мы наблюдаем у Германа не один, а два патологических дефекта. Наряду с признаками афатического расстройства способности распознавать сходство, у Германа обнаруживается сильное расстройство анамнетической функции. Если первым дефектом можно объяснить провал задуманного плана убийства, то вторым объясняется неспособность героя написать безупречную криминальную повесть.
Если отнести повесть Германа к данному жанру, «Отчаяние» можно сравнить с «криминальным» романом Достоевского «Преступление и наказание». Этого «густо психологического» автора Герман не раз передразнивает. Но вместо психологически-религиозной развязки Достоевского Набоков предлагает в своем романе развязку чисто литературную. Вопрос, конечно, не в том, кто убийца, а в том, с чем связан художественный просчет, который погубил произведение и его творца.
Если повесть Германа является зеркальным отражением преступления, а криминалистическое расследование ведет к обличению преступника и к раскрытию его ошибки, то та же ошибка, по всем правилам литературного следствия, должна обнаружиться и в самом тексте повести. Вот почему после провала идеального плана, в одиннадцатой сверхурочной главе, Герман с таким трепетом принимается за перечитывание своей рукописи:
В ночной рубашке, стоя у стола, я любовно утряхивал в руках шуршащую толщу исписанных страниц. Затем лег опять в постель, закурил папиросу, удобно устроил подушку под лопатками, — заметил, что рукопись оставил на столе, хотя казалось мне, что все время держу ее в руках; спокойно, не выругавшись, встал и взял ее с собой в постель, опять устроил подушку, посмотрел на дверь, спросил себя, заперта ли она на ключ или нет, — мне не хотелось прерывать чтение, чтобы впускать горничную, когда в девять часов она принесет кофе; встал еще раз — и опять спокойно, — дверь оказалась отпертой, так что можно было и не вставать; кашлянул, лег, удобно устроился, уже хотел приступить к чтению, но тут оказалось, что у меня потухла папироса, — не в пример немецким, французские требуют к себе внимания; куда делись спички? Только что были у меня. Я встал в третий раз, уже с легкой дрожью в руках, нашел спички за чернильницей, а вернувшись в постель, раздавил бедром другой, полный коробок, спрятавшийся в простынях, — значит, опять вставал зря. Тут я вспылил, поднял с пола рассыпавшиеся страницы рукописи, и приятное предвкушение, только что наполнявшее меня, сменилось почти страданием, ужасным чувством, что кто-то хитрый обещает мне раскрыть еще и еще промахи, и только промахи. Все же, заново закурив и оглушив ударом кулака строптивую подушку, я обратился к рукописи.
Этот длинный отрывок я привел полностью по двум причинам. Во-первых, потому, что здесь отдаляется и затормаживается роковая развязка, т. е. полное разоблачение Германа как убийцы и как писателя; во-вторых — из-за назойливого мотива папиросы. Согласно древней блатной традиции, «закурить» — значит капитулировать. Преступник, которому уже некуда отступить, перед тем как отдаться в руки закона, закуривает. По той же традиции палач накануне казни предлагает приговоренному закурить.{87}
Классический исследователь детективного жанра Ван Дайн когда-то написал:
Разгадка должна всегда присутствовать в тексте, так чтобы читатель, перечитав книгу, убедился, что он мог бы найти ее, если бы у него хватило сообразительности.{88}
Вот каким образом автор подводит своего героя, а с ним и читателя, к роковой развязке, сокрытой в самом тексте Германа:
«…Садись, скорее, нам нужно отъехать отсюда».
«Куда?» — полюбопытствовал он.
«Вон в тот лес».
«Туда?» — спросил он и указал…
Палкой, читатель, палкой. Палкой, дорогой читатель, палкой. Самодельной палкой с выжженным на ней именем: Феликс такой-то из Цвикау. Палкой указал, дорогой и почтенный читатель, палкой, — ты знаешь, что такое «палка»? Ну вот — палкой, — указал ею, сел в автомобиль и потом палку в нем и оставил, когда вылез… Вот какая вещь — художественная память! Почище всякой другой. «Туда?» — спросил он и указал палкой. Никогда в жизни я не был так удивлен…
Я сидел в постели, выпученными глазами глядя на страницу, не мною же — нет, не мной, а диковинной моей союзницей — написанную фразу, и уже понимал, как это непоправимо. Ах, совсем не то, что нашли палку в автомобиле и теперь знают имя, и уже неизбежно это общее наше имя приведет к моей поимке, — ах, совсем не это пронзало меня, а сознание, что все мое произведение, так тщательно продуманное, так тщательно выполненное, теперь в самом себе, в сущности своей, уничтожено, обращено в труху допущенною мною ошибкой.
Пять раз на протяжении повести упоминается эта несчастная палка, и пять раз она остается не замечена Германом. Даже в самом конце, уже после провала его замысла, Герман непоправимо слеп и глух по отношению к этой палке, в данном случае к буквенному составу слова «палка».
Палка, — какие слова можно выжать из палки? Пал, лак, кал, лампа (sic!).
В романе «Отчаяние» палка выступает не только как определенный символ падения (палка — пал — падение), но является одновременно и неким инструментом возмездия, которым автор наказывает героя за его преступление. Второй раз у Набокова ошибка с палкой (тростью) оказалась роковой для писателя и его произведения. В первый раз, в уже рассмотренном нами рассказе «Уста к устам», «трость» два раза мстит