в экипаже, которой он злоупотреблял, с поблекшим цветом лица поздно ложащегося человека, с уже поредевшими и поседевшими висками; его ужаснула еще ширина его щек, этого плоского расстояния между носом и ушами… 'Не отпустить ли мне бороду, чтобы скрыть это'… Да, но она вырастет седая… А ведь ему не было еще сорока пяти лет. Да, политика старит.
В течение одной минуты он познал вдруг ужасную грусть женщины, видящей, что для нее все кончено и что она не может уже внушать любви, тогда как может еще испытывать ее. Его покрасневшие веки наполнились слезами, и в этом дворце сильного мира сего эта глубоко человеческая горечь, к которой не примешивалось никакого честолюбия, была как бы еще острее, но, с присущей ему подвижностью и впечатлительностью, он быстро утешился, вспомнив о своей славе, о своем таланте и высоком положении. Разве это не стоило красоты и молодости, разве за это нельзя полюбить?
— Ну, конечно!..
Он нашел, что это очень глупо, отогнал свое огорчение одним движением плеча и отправился отпустить свой совет, так как у него не оставалось более для этого времени.
— Что это с вами такое сегодня?.. Вы точно помолодели…
Более десяти раз обращались сегодня к нему с этим комплиментом по адресу его отличного расположения духа, на которое все обращали внимание в кулуарах Палаты, где он не раз принимался напевать: 'О, Магали, моя возлюбленная…' Сидя на скамье министров, он слушал с крайне лестным для оратора вниманием какую-то бесконечную речь о таможенном тарифе, блаженно улыбаясь с опущенными веками. И левые депутаты, испуганные его репутацией хитреца, говорили друг другу с трепетом: 'Ну, держитесь хорошенько… Руместан что-то замышляет'. А он просто-напросто вызывал в своем воображении силуэт маленькой Башельри среди пустоты жужжащей речи, заставлял ее расхаживать перед министерской скамьей, разбирая подробно все ее прелести, ее волосы покрывавшие до половины ее лоб белокурой бахромой, ее цвет лица розового шиповника, ее шустрые манеры полудевочки-полуженщины.
Однако, к вечеру на него опять напал припадок грусти, когда он возвращался из Версаля с несколькими коллегами-министрами. Посреди духоты вагона для курящих разговаривали тем тоном фамильярной веселости, которую Руместан повсюду вносил с собой, об одной тёмнокрасной бархатной шляпке, обрамлявшей бледное лицо какой-то креолки на дипломатической трибуне, где она внесла счастливую диверсию в таможенные тарифы и заставила их всех смотреть туда, подобно тому, как целый класс следит за порхающим во время урока греческого языка мотыльком, забравшимся в класс. Кто она была — никто не знал.
— Об этом надо спросить у генерала, — сказал весело Нума, оборачиваясь к маркизу д'Эспальон д'Обору, военному министру, старому повесе, упорно продолжавшему амурные похождения. — Ладно… ладно… не отпирайтесь. Она только на вас и смотрела.
Генерал сделал такую гримасу, что его желтая, старая козлиная бородка, точно на пружинах, поднялась до самого его носа.
— Давно уже женщины не смотрят на меня… Они только и глазеют вот на этих негодяев.
Тот, на которого он указывал, прибегнув при этом к бесцеремонным выражениям, особенно излюбленным всеми аристократическими вояками, был молодой де-Лаппара, сидевший в уголке вагона с министерским портфелем на коленях и хранивший почтительное молчание в этой компании важных лиц. Руместан почувствовал себя задетым, хорошо не сознавая чем, и принялся живо возражать. По его мнению, есть многое другое, что женщины предпочитают молодости мужчины.
— Они вам это только говорят.
— Господа, обращаюсь к вам.
И все эти господа, или обладавшие животами, на которых их сюртуки делали складки, или иссохшие и худые, лысые или совсем седые, беззубые, непременно страдающие каким-нибудь недугом, министры, помощники статс-секретарей, разделяли мнение Руместана. Спор разгорелся под грохот колес и гул парламентского поезда.
— Наши министры ссорятся, — говорили в соседних отделениях.
И журналисты пытались поймать хоть несколько слов сквозь перегородки.
— Известного человека, человека у власти, — гремел Нума, — вот что они любят. Говорить себе, что вот этот самый человек, который кладет голову к ним на колени, — человек знаменитый, могущественный, один из рычагов мира, вот что их трогает!
— Да, именно так.
— Верно… верно…
— Я думаю то же самое, дорогой коллега.
— Ну, а я вам говорю, что когда я был еще в главном штабе простым лейтенантом, и когда по воскресеньям я шел по улице в полной форме с моими двадцатью пятью годами и новыми аксельбантами, я подбирал, проходя, те женские взгляды, которые как бы покрывают вас всего с затылка до пяток, те взгляды, которых не дарят густым эполетам моих теперешних лет… Зато теперь, когда я хочу почувствовать теплоту и искренность в одном из этих немых признаний посреди улицы, знаете ли, что я делаю?.. Я беру одного из моих адъютантов, молодого, с белыми зубами и крутой грудью, и доставляю себе удовольствие прогуляться с ним под руку, сто тысяч чертей!
Руместан промолчал вплоть до Парижа. Им снова овладела его утренняя меланхолия, но с примесью злости и негодования против слепой глупости женщин, которые способны влюбляться в болванов и пустоголовых красавцев. Что же особенного было в этом Лаппара, скажите на милость? Не вмешиваясь в споры, он поглаживал свою белокурую голову с фатовским видом, одетый в плотно облегавшее платье, с сильно открытым воротом. Так и хотелось дать ему пощечину. Наверно вот с этим самым видом он пел дуэт из 'Мирейль' с маленькой Башельри… его любовницей, всеконечно… Эта мысль возмущала его, но в то же время ему хотелось бы знать, убедиться.
Как только они остались одни, и карета его покатилась к министерству, он спросил грубо, не глядя на Лаппара:
— Давно ли вы знаете этих женщин?
— Каких женщин, ваше превосходительство?
— Ах, господи, мать и дочь Башельри!
Он думал только о них и воображал, что другие также о них думают. Лаппара засмеялся.
О, да! Он давно их знал… они его землячки. Семья Башельри, театр 'Фоли' в Бордо — его лучшие воспоминания первой юности. Когда он был школьником, его сердце билось для мамаши так, что пуговицы его мундира, казалось, должны были отлететь.
— А теперь оно бьется для дочки? — спросил Руместан легким тоном, вытирая стекло кончиком перчатки для того, чтобы взглянуть на мокрую темную улицу.
— О, дочка, это совсем другая материя… Несмотря на ее детский вид, это очень холодная, очень серьезная девица… Не знаю, куда она метит, но она наверное метит на что-нибудь такое, чего я, конечно, не в состоянии дать ей!
Нума почувствовал себя облегченным.
— Что вы? Неужели?.. Однако, вы продолжаете бывать у них!..
— Ну, да… у них так весело в доме… Отец, бывший директор театра, пишет комические куплеты для кафе-шантанов. Мать поет их и мимирует, поджаривая маслины на прованском масле и приготовляя наши местные блюда так, как никто. Крик, беспорядок, легкая музыка, интимные кутежи, словом, театр 'Фоли' в семейном кругу. Дочка заправляет весельем, кружится, ужинает, распевает свои рулады, но ни минуты не теряет голову.
— Да, милейший, но вы, конечно, надеетесь, что она потеряет ее в один прекрасный день, да еще в вашу пользу. — И вдруг, сделавшись очень серьезным, министр прибавил: — Дурная среда для вас, молодой человек. Надо быть посерьезнее, чорт возьми!.. Не всю же жизнь сумасбродствовать.
Он взял его за руку:
— Разве вы не подумываете жениться, скажите?
— По правде говоря, нет, ваше превосходительство… Мне и так хорошо… разве если подвернется что-нибудь уж очень выгодное…
— Ну, мы вам это найдем… С вашим именем и связями…
И вдруг, увлекаясь, он спросил: