И она качала головой.
— И барыня, и барышня и знать-то вас не хотят, — говорил старик Вальмажур, прикурнувши около торфяного огня, который дочь его экономно прикрывала пеплом, что составляло для них вечный предлог для ссор.
В сущности, из профессиональной зависти, старик ни мало не был недоволен неудачей сына. Так как все эти осложнения и великий беспорядок были по вкусу его бродяжнической натуре менестреля, он сначала радовался этой поездке, возможности видеть Париж, 'рай для женщин и ад для лошадей!', как говорили их земляки, кучера, представлявшие себе гурий в легких вуалях и лошадей, извивающихся и поднимающихся на дыбы посреди пламени. Но по прибытии сюда он нашел стужу, лишения, дождь. Из страха перед Одибертой и уважения к министру, он сначала ворчал, дрожа в своем углу, вставляя злые словечки исподтишка, подмигивал; но измена Руместана и гневные вспышки дочери давали ему повод придираться. Он мстил теперь за все оскорбления, наносимые его самолюбию успехами его сына, которые терзали его вот уже десять лет, и пожимал плечами, слушая флейту.
— Играй, играй себе… Ни к чему все это не поведет.
А вслух он спрашивал, как им не совестно было везти так далеко такого старого человека, как он, в эту 'Сибирь', где он терпел стужу и нищету; он вспоминал о своей бедной святой жене, которую, впрочем, уморил с горя, целыми часами ныл у очага, прижимая к нему голову, весь красный и гримасничающий, пока, наконец, его дочь, утомленная этим нытьем, избавлялась от него тем, что давала ему десять или пятнадцать сантимов на выпивку. В погребке его отчаяние сейчас же успокаивалось. Там было тепло, печка гудела. Старый гаер, согревшись, снова обретал свой забавный жар персонажа итальянской комедии, с своим большим носом и тонким ртом, на маленькой, сухой, совсем кривой фигурке. Он забавлял всех слушателей своей похвальбой, высмеивал тамбурин сына, навлекавший на них всевозможные неприятности в гостинице, ибо Вальмажур, вечно ждавший своего дебюта, практиковался на своем инструменте до полуночи и позднее и соседи жаловались на пронзительные трели флейты и вечное гудение тамбурина, от которого вся гостиница сотрясалась так, точно в пятом этаже не переставая работал токарный станок.
— Играй, играй себе! — говорила Одиберта брату, когда хозяин гостиницы протестовал…
Только того не хватало, чтобы в этом Париже, шумевшем до того, что ночью глаз не сомкнешь, люди не имели бы права упражняться в музыке! И он упражнялся. Но им отказали от комнаты; и, когда им пришлось оставить пассаж Сомон, знаменитый в Апсе и напоминавший им их отечество, им показалось, что изгнание их стало еще тяжелее и что они проникают еще дальше на север.
Накануне дня переезда, после ежедневного и бесплодного выхода тамбуринера, Одиберта, с блестящими глазами и непреклонным видом твердо принятого решения, торопливо накормила мужчин, не говоря ни слова во время завтрака. Когда они кончили есть, она предоставила им убирать со стола и накинула на плечи свой длинный плащ цвета ржавчины.
— Два месяца, скоро два месяца, как мы в Париже!.. — сказала она, стискивая зубы… Довольно… Я пойду сама поговорить с ним, с этим 'министром'!..
Она поправила ленту на своем грязном маленьком чепчике, который на верхушке ее волнистых волос шевелился точно военный шлем, и стремительно вышла из комнаты, причем ее тщательно лакированные каблуки приподнимали на каждом шагу грубую шерстяную материю ее платья. Отец и сын с ужасом переглянулись, не думая даже попытаться удержать ее, зная, что только раздражат ее гнев. Они провели почти весь день вдвоем, едва обменявшись тремя словами, пока дождь хлестал по стеклам, один полируя палочку и флейту, другой стряпая жаркое к обеду на возможно жарком огне для того, чтобы хоть раз всласть погреться во время продолжительного отсутствия Одиберты. Наконец, ее частые шаги карлицы раздались в коридоре. Она вошла с сияющим видом.
— Жаль, что окно выходит не на улицу, — сказала она, снимая свой плащ, на котором не было ни капельки дождя. — Вы могли бы видеть внизу тот нарядный экипаж, который привез меня домой.
— Экипаж!.. ты шутишь?
— И с лакеями, и с галунами… Зато же стрекочат теперь в гостинице.
Тогда, среди их восхищенного молчания, она рассказала, представила им в лицах свою экспедицию. Начать с того, что вместо того, чтобы спрашивать министра, который никогда бы не принял ее, она заставила дать себе адрес — вежливым обращением всего можно добиться, — адрес сестры, этой высокой барышни, приезжавшей с ним в Вальмажур. Она жила не в министерстве, а у своих родителей, в квартале маленьких, дурно вымощенных улиц, пахнущих разными снадобьями, что напоминало Одиберте ее родину. Это было далеко и пришлось пройти немало. Наконец, она нашла тот дом, который искала, на площади, где стоят аркады, как вокруг площадки в Апсе. Ах! славная барышня, как она мило приняла ее, без всякой гордости, несмотря на то, что у нее все богато, всюду позолота и шелковые занавески, красиво подобранные повсюду.
— А, здравствуйте… вы, значит, в Париже?.. Каким образом? Давно ли?
Потом, когда она узнала, как Hума водит их за нос, она сейчас же позвонила свою компаньонку, — тоже даму в шляпке, и все три отправились в министерство. Надо было видеть услужливость и поклоны до земли всех этих старых курьеров, которые бежали перед ними для того, чтобы открывать им двери.
— Значит, ты его видела, этого министра! — робко спросил Вальмажур, пока она переводила дыхание.
— Видела ли я его?.. И поверь, что он был вежлив!.. Ах! бедняга, ведь, говорила же я тебе, что надо было привлечь барышню на нашу сторону… Она сама все мигом устроила и без возражений… Через неделю будет большой вечер с музыкой в министерстве, чтобы показать тебя директорам театров… А потом, раз и два, бумага и подпись.
Но что всего лучше, так это то, что барышня проводила ее до дома в карете министра.
— И ей очень хотелось подняться сюда, — добавила Одиберта, подмигивая отцу и искажая свое хорошенькое личико в многозначущую гримасу. Все лицо старика, вся его треснувшая кожа засохнувшего фигового дерева, еще более съежились, и он отвечал: 'Понимаю… молчок!..' Он больше не высмеивал тамбурин. Вальмажур же, очень спокойный, не понимал вероломного намека сестры. Он думал лишь о своем близком дебюте, и, снявши с гвоздя свой инструмент, принялся перебирать все свои арии, сопровождая их звонкими трелями.
VIII. ВТОРАЯ МОЛОДОСТЬ
Министр и его жена кончали завтракать в своей столовой первого этажа, пышной и чересчур обширной, так что ее не могли согреть ни густые драпировки, ни калориферы, которыми топился весь дом, ни аромат плотного завтрака. Сегодня утром они случайно были одни. На скатерти, посреди остатков кушаний, всегда многочисленных за столом южанина, стоял его ящик с сигарами, чашка вербены, этого чая провансальцев, и большие ящики с перегородками, в которых помещались разноцветные ярлыки с именами сенаторов, депутатов, ректоров, профессоров, академиков и светских людей — всех обычных и случайных посетителей министерских вечеров; некоторые ярлыки были больше других для привилегированных приглашенных, которых нельзя было не пригласить на первую же серию 'маленьких концертов'.
Госпожа Руместан перебирала их, останавливаясь над некоторыми именами, причем Нума следил за нею искоса и, выбирая для себя сигару, подстерегал на этом спокойном лице выражение неодобрения, ожидая контроля над несколько рискованной манерой этих первых приглашений.
Но Розали ничего не спрашивала. Все эти приготовления оставляли ее равнодушной. С тех пор, как они поселились в министерстве, она чувствовала себя еще дальше от своего мужа, разлученная с ним непрерывными обязательствами, чересчур многочисленным персоналом, слишком широкой жизнью, уничтожавшей всякую интимность. Ко всему этому присоединялось горькое сожаление о том, что у нее не было детей, что она не слышит вокруг себя тех маленьких неутомимых шажков, того веселого и звучного смеха, которые отняли бы у их столовой ее ледяную внешность табльдота, где садились за стол как бы мимоходом и где все, белье, мебель, серебро, было безлично, как всегда в пышно меблированных казенных домах.