— Да вы не поняли меня, милейший пан Артур. Я вовсе не собираюсь дурно отзываться о панне Ирене. В моих устах те эпитеты, которые я сейчас употребил, означают высшую похвалу. Панна Ирена интересна именно своей неясностью, сложностью. Это разочарованная женщина. Ко всему она относится иронически — черта избранных натур. О, панна Ирена — совсем не фиалка, разве что из цветника Бодлера! Но именно это вызывает любопытство, возбуждает… Une de?sabusee… Une vierge de?sabuse?e[56]. Вам понятно? Есть в этом какой-то аромат тайны… новая дрожь. Только с такими натурами никогда нельзя быть ни в чем уверенным.
— Это благороднейшая натура! — с жаром воскликнул Краницкий.
Барон усмехнулся.
— Вы делите людей на благородных и неблагородных, я — на интересных и скучных…
За дверью послышался громкий голос Мариана:
— Эмиль, я больше не жду тебя и еду один в Tron-tron. Лили я скажу, что ты остался ночевать у заболевшего приятеля, чтобы за ним ухаживать.
Слова эти показались молодым людям такими забавными, что они одновременно расхохотались по обе стороны запертой двери.
— Bon![57] — вскричал Блауэндорф. — Ты создашь мне репутацию доброго христианина. А я, как бранденбуржец, боявшийся одного только бога, боюсь только казаться смешным[58] и потому еду с тобой.
Через несколько минут квартира Краницкого опустела, оба его приятеля уехали, а он снова сидел, ссутулясь, на кушетке и, опустив голову, вертел двумя пальцами золотой портсигар. Улица за окнами была довольно пустынная, и в комнаты донесся грохот удалявшегося экипажа. Краницкий напряженно прислушивался, а когда стук затих, он вдруг остро пожалел, что не поехал туда, где поют, шутят, едят, пьют — в ослепительном свете, в волнах смеха. Но его тотчас охватило непреодолимое отвращение ко всему. Он был так печален, так подавлен, болен… Как же они, его молодые друзья, не остались с ним посидеть? Он ведь не раз им делал всевозможные одолжения, да просто всегда был к их услугам и горячо любил обоих, особенно Марыся, ce cher enfant[59]… И многих других… Сколько раз он выхаживал их во время болезни, утешал, выручал, развлекал… Теперь, когда он не может бежать вслед за ними, как пинчер за своей хозяйкой, с ним остались только тишина и мрак.
Мрак окутывал гостиную, и во всей квартире царила тишина. Нарушил, ее стук шлепающих по полу калош, и в дверях из кухни показалась Клеменсова. На высоком ее лбу, над седыми бровями поблескивали стеклянные глаза очков, а на левую руку был натянут мужской носок, который она начала штопать. Стоя в дверях, она смотрела на этого согбенного, вдруг постаревшего человека, застывшего в угрюмом молчании, и качала головой.
Потом, неслышно ступая, подошла к оттоманке, уселась на табурет, стоявший рядом, и шепотом сказала:
— Ну, чего ты все молчишь и тоску свою пережевываешь в одиночку? Поговори со мной, все-таки станет полегче…
Краницкий молча поглядел на нее, а старуха еще тише спросила:
— Что же она? Очень тебя любила? Правда? Как же это случилось, что она опять вернулась к тебе?
Несколько мгновений Краницкий колебался или раздумывал, затем облокотился на валик и, подперев голову рукой, заговорил:
— Вам, мать, я могу рассказать все: к нашему обществу вы не принадлежите, к тому же вы благородный, преданный и самый близкий мне человек…
В тихой комнате раздался трубный звук: это Клеменсова вытащила из кармана уголок грубого платка и высморкалась. Глаза ее были мокры. Краницкий вздрогнул, поморщился, но продолжал:
— Когда мы впервые встретились после разлуки, на нас повеяло весной. Вы ведь знаете, мать, расстались мы только потому, что я был недостаточно богат, чтобы жениться на бедной девушке. Мама и мысли не допускала, что моей женой может стать гувернантка… а вскоре она вышла замуж за этого богача. Фью, фью! Как преобразилась эта гувернантка, эта девушка, скромная, как фиалка! Светская дама, всегда оживленная, роскошно одетая, элегантная… Но воспоминания о деревне, о полевых цветах, о первом сердечном трепете овеяли нас дуновением нашей весны… Любила ли она мужа? Pauvre, chere ame![60] Вначале она, кажется, привязалась к нему, но он постоянно покидал ее, не проявлял к ней внимания и упорно, неуклонно гонялся по свету за миллионами… Вечно она оставалась одна. И в свете и дома одна… Дети еще были малы, а она так слаба и нежна и так нуждалась в преданной дружбе, в ласке… С первой минуты я сердцем был у ее ног, и она это чувствовала, а он, уезжая, меня оставлял при ней как советчика, опекуна и отчасти даже покровителя, да по-кро-ви-теля… Выскочка! Глупец! Такой умный — и так глуп, ха-ха-ха!
Злорадный, мстительный смех исказил его лицо, красные пятна над бровями расплылись до половины лба, собравшегося в крупные складки.
— Не волнуйся, Тулек, не волнуйся… еще заболеешь, — уговаривала его Клеменсова, но он уже не мог остановиться и продолжал свои излияния.
— И все же год или даже больше между нами ничего не было. У нас завязалась дружба, но она держала меня в отдалении, боролась с собой… Вы знаете, мать, имел ли я успех у женщин…
— Ох, имел, на вечную свою погибель, имел! — забрюзжала старуха.
— С юных лет я обладал даром художественного чтения и многим ему обязан…
— Уж и обязан! Чем это ты обязан? Беспутством своим да неустройством?.. — опять начала браниться Клеменсова, но он, не замечая этого, продолжал:
— Однажды ей очень нездоровилось после мигрени, был поздний вечер, в огромной пустынной квартире погасли огни, дети спали… Я ухаживал за ней, как брат и как мать. Затаив свои чувства, я не проявил ни малейшей неделикатности и вел себя так, словно бодрствовал у постели больного любимого ребенка. Развлекая ее беседой, я не повышал голоса, подавал ей лекарства и конфеты. Потом я стал читать. Не раз она говорила, что мое чтение действует на нее, как музыка. Мы читали Мюссе. Но вы не знаете, кто это. Певец любви, той любви, которую свет называет преступной. Она попросила принести ей что-то из соседней комнаты, я пошел, а когда вернулся, взоры наши встретились, и… «в этот день мы больше не читали»[61].
Последние слова он едва вымолвил, закрыл лицо платком, уткнулся головой в валик дивана и неподвижно застыл, может быть даже плакал. Клеменсова нагнулась, уголок грубого платка высунулся из ее кармана, и в комнате снова раздался трубный звук. Потом вместе с табуретом она придвинулась еще ближе и, коснувшись его плеча рукой, обтянутой носком, зашептала:
— Полно тебе, Тулек, не убивайся! Пусть уж вас судит господь, судья праведный, но и милостивый! А мне жалко тебя, да и ту бедняжку жалко! Что же? Сердце не камень, человек не ангел! Но ты уж не убивайся! Все проходит, и твое горе пройдет! Может, когда-нибудь еще будет тебе не так плохо на свете! Может, еще успокоится твое сердце в Липувке, в родном углу… Может, мы еще надумаем со Стефком, как тебя вытащить из этого городского омута.
Краницкий не отвечал; старуха продолжала::
— Опять я получила от Стефка письмо.
— Что же пишет этот почтенный человек?
Клеменсова снова раскипятилась:
— И верно, почтенный, а ты зря его так зовешь, будто из милости или в насмешку. Вот притча арабская! Он хоть и крестник мне, а не сын, да лучше иных родных… Пишет, что хозяйство в Липувке идет слава богу, что посадил он еще сто черенков плодовых деревьев да что недельки через три или четыре приедет и привезет денег.
— Денег! — прошептал Краницкий, — Вот это хорошо!
— Еще бы не хорошо: давно ростовщик забрал бы у тебя эту рухлядь, да один раз я его за дверь вытолкала, а в другой упросила подождать.
Она засмеялась..
— А вытолкать-то его куда было легче, чем упросить: силы у меня много, а он маленький, как комар. Ну да этот раз я чуть руки ему не целовала, так уж он согласился ждать… «Только, говорит, для вас, за то,