— Такой вопрос, дорогой отец, это святилище, возведенное на маковом зернышке; любовь, говорят, святыня, а моя прихоть в отношении этой прелестной Бианки…
— Маковое зернышко, которое ты возишь по свету в экстренных поездах, — докончил Дарвид.
— Ты уже слышал об этом?
— Я это видел.
— А, ты был на вокзале! Странно, что я тебя не заметил.
Он пренебрежительно махнул рукой.
— Снова разочарование. Я так мечтал об этом сюрпризе для Бианки и так был уверен, что это доставит мне живейшее удовольствие… Между тем я убедился, что и это пустяк, не новый и ничтожный, как все вообще. И всегда одинаково: то, что так долго создает воображение, мгновенно разрушает здравый смысл. Невозможно выдумать ничего необыкновенного. Мир так стар, что нам он достался уже в виде изношенной тряпки.
Он сел в кресло возле стола и поставил цилиндр на ковер. Дарвид, не меняя позы, ответил:
— Если воображение создает глупости, не удивительно, что здравый смысл мгновенно разрушает эти здания.
— А кто может быть уверен, что созданное им мудро? — прервал Мариан.
И, вынув из кармана портсигар, спросил:
— Ты позволишь, отец?
Затем, учтиво протянув портсигар отцу, снова спросил:
— Может быть, ты тоже закуришь?
Дарвид, нахмурив брови, отрицательно покачал головой и, усаживаясь, спросил в свою очередь:
— Почему после моего отъезда ты сейчас же перестал посещать университет? Я не раз задавал тебе этот вопрос, но так и не получил ясного ответа.
— Извини, отец, но мне всегда страшно лень писать письма. В устном разговоре я охотно тебе объясню…
Дарвид прервал его:
— У меня нет времени для длинных разговоров, поэтому скажи мне сразу: тебя не влечет наука?
Мариан пустил тонкую, как нитка, струйку дыма и, подумав, начал:
— Нет, отчего же? Я вовсе не питаю отвращения к науке. Напротив, я много читаю, и любознательность является как раз одной из самых отличительных черт моей индивидуальности. Уже в детстве я поглощал огромное количество книг, но школьных уроков не учил никогда. Все этому удивлялись, а объясняется это очень просто и ответ напрашивается сам собой. Пассивные личности подчиняются правилам, а для энергичных, одаренных высоким интеллектом они нестерпимы. Правила и обязанности — это стойла, в которые человечество запирает свой домашний скот, чтобы он не потравил возделанных полей. Волы и бараны терпеливо стоят в загонах, личности же с высокой организацией их разрушают и выходят на свободу. Я должен быть абсолютно свободен во всем и потому перестал посещать этот трактир, где наука определенного сорта отпускается в определенные часы определенными порциями. По просьбе и настоянию мамы, я проявил, однако, немало доброй воли: с юридического факультета перешел на естественный, а затем на философский, надеясь, что меня хоть что-нибудь заинтересует и что тогда я смогу разогнать бурю отчаяния, охватившего бедную маму. Но я не смог. Профессоры оказались скучнейшими людьми, студенты — каким-то сбродом. Светская жизнь меня еще забавляла и поглощала все мое время; неудовлетворенное воображение уносило дальше и выше, и я прекратил эти скучные, к тому же совершенно бесцельные занятия, которые только раздражали меня.
Он затушил в пепельнице докуренную папиросу и, глубже усевшись в кресло, продолжал:
— Насколько я мог заметить, обычно люди систематически изучают науки ради одной из двух целей: либо они намерены посвятить свою жизнь так называемому спасению человечества, либо вынуждены зарабатывать себе кусок хлеба. Ни то, ни другое для меня не может быть целью; что касается первой, то я руковожусь индивидуалистическими принципами, ведущими к анархизму. Так называемое спасение человечества в нашу упадочную эпоху уже стало почти неправдоподобной басней, а голая правда состоит в том, что каждый живет собой и для себя. Кому судьба улыбнется, тот живет более или менее приятно, кому не повезет — погибает. Всем управляет случай и удачное или неудачное стечение обстоятельств. Невозможно обратить землю во всеобщий рай, как нельзя маленькую планету превратить в огромную. Спасение человечества — это один из наркотиков, выдуманных для усыпления человеческой скорби. Альтруисты завели целую аптеку таких наркотиков, желающие могут ими пользоваться, это их право. Но я не хочу, чтобы меня усыпляли. Я индивидуалист и не понимаю, почему Павел должен страдать ради облегчения страданий Гавла. Пусть Гавел сам думает о себе, так же как Павел, и, если это люди благоразумные, они как-нибудь проживут, не прибегая к пузырькам с этикетками. Таково мое мнение относительно одной из целей, ради которых люди систематически изучают науки. Что касается второй…
Он достал портсигар и, закурив папиросу, продолжал:
— Что касается второй цели, то совершенно очевидно, что мне, твоему сыну, незачем самому выпекать свой хлеб. Таковы мои убеждения, и я изложил их тебе с тем большим удовольствием, что издавна питаю искреннее уважение к силе и независимости твоего ума. К тому же я уверен, что лучше тебя, дорогой отец, меня никто не поймет.
Он ошибался. Его плавная, учтивая речь осталась совершенно непонятой. Быть может, впервые в жизни Дарвид не понимал человека, с которым разговаривал. Он был изумлен. Вместо праздного, легкомысленного юноши, которого страсти толкали к расточительству, перед ним сидел мудрец, мыслящий и разочарованный, с брюзгливой усмешкой на губах, с иронией во взоре и в речи. Эта брюзжащая мудрость, сочетающаяся с непомерной самонадеянностью, уверенностью в своей правоте и независимости, казалась особенно поразительной в стройном и нежном юноше, с розовым лицом, с голубыми, как незабудки, глазами и немного усталым ртом под маленькими, юношескими усиками. При этом великолепный слог, изысканность и безупречная учтивость в движениях, в голосе, даже в комплименте, которым он изящно закончил свою речь.
Дарвид был изумлен. Ему некогда было следить за новыми направлениями в мыслях и характерах, некогда изучать постоянно меняющиеся формы, в которые время отливает разные поколения людские. На миг он оцепенел, наконец на губах его появилась ироническая улыбка. Этот мальчик со своими теориями просто смешон!
— Все, что ты сказал, просто смешно, — возразил Дарвид. — Ты создал принцип из полного отсутствия принципов. В твоем возрасте такие взгляды, такой скепсис — это противоестественно. В твоем почти детском, возрасте ты с этим багажом просто смешон!
Теперь уже Мариан, вскинув голову, с удивлением взглянул на отца. Он тоже ждал совсем иного.
— Смешно! Смешны! Смешон! — вскричал он. — Что это значит, отец? Это не довод. Я был уверен, что мы вполне сходимся во взглядах. Однако с глубочайшим изумлением вижу, что это не так. Как же, отец, значит, ты не следуешь девизу: каждый живет собой и для себя? Но ведь нельзя относиться с большим презрением ко всем крашеным горшкам, чем это делал ты всю свою жизнь. Или, может быть, это разногласие только мнимое? Пожалуйста, приведи мне доказательства. «Смешно» — это не доказательство. Я могу быть смешон и все-таки прав. Отсутствие принципов? Что же? Принципы — это один из самых ярко раскрашенных горшков, и потому в нем трудно разглядеть, что это глина. Но это не важно. Пожалуйста, объясни точнее. Какие принципы ты имеешь в виду?
Дарвид с судорожно подергивающимся лицом ответил:
— Какие? Моральные. Разумеется, моральные…
— Да, да, но, пожалуйста, разъясни мне подробнее, что это за принципы. В чем они заключаются?
Дарвид снова замолк. В чем они заключаются? Да что он, ксендз или гувернантка, чего ради он стал бы над такими вещами ломать себе голову? Другое дело юриспруденция, математика, архитектура, биржа, банки… Но вопросами морали он никогда не занимался, ему было некогда. Глухой гнев охватил его, и, когда он заговорил, слова со свистом срывались с его губ:
— Мой милый, ты ошибся адресом. Не отцы прививают детям принципы морали. Это дело матерей. У отцов нет на это времени. Воскреси в памяти свое детство, вспомни принципы, которые прививала тебе мать, и ты найдешь ответ на свои вопросы.