всем пространстве, которое их разделяло, не слышно было ни звука, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Только раз одетый в черное лакей на носках прошел по столовой, промелькнул в ярком свете пылающих снопов свечей и скрылся за какой-то дверью. А потом ни звука шагов, ни голосов, ни малейшего шороха — нигде ни живой души. Вдруг в одной из гостиных часы начали выбивать девять. Низкий металлический звон гулко разносился в тишине, окутывавшей пустынные комнаты. Раз, два, три… На четвертом ударе из дальнего кабинета послышался бой других часов, звонче и певучей… Казалось, голосу отвечало эхо, словно неодушевленные предметы вели какой-то таинственный разговор.
Кара рванулась и на цыпочках быстро побежала, минуя одну за другой гостиные, к комнатам матери. В ее широко раскрытых глазах застыло выражение ужаса, а светлые кудряшки скрывали наморщенный лоб…
Вернувшись после десятидневного отсутствия с охоты, которую с большой пышностью устроил в своих поместьях князь Зенон, Дарвид сразу закружился в водовороте дел, забот и визитов, даже для него, несмотря на многолетнюю привычку, хлопотливом и утомительном.
Он выезжал, принимал у себя, долгими часами один или с помощью других писал, считал, вел совещания, спорил и заключал договоры с множеством людей. В короткие промежутки между делами, в карете после тягостно шумной ночи или ложась под утро в постель, он думал о том, что охота, с которой он на днях вернулся, пожалуй, слишком дорого ему обходится. Жизнь его так плотно соткана из обязанностей и дел, что после каждого перерыва они накапливаются в количестве, превосходящем его силы, даже его силы. И ради чего? Зачем он туда поехал? Получил ли он удовольствие? Да нет же! Эти взрослые, а подчас и старые люди, способные чувствовать себя счастливыми или несчастными в зависимости от удачного или неудачного выстрела, эти вельможи, теряющие время на развлечения, которые шумом и видом пролитой крови приводили на память, так же как и темы их разговоров, умственное и духовное состояние дикарей, — ему казались детьми, иногда скучными, иногда смешными. Такое бездумное, легкое веселье, одновременно дикарское и рыцарское, было недоступно его мозгу, приученному к суровости цифр и дат. Однажды он, правда, встретился там с лирическим настроением. Рядом с ним на прогулке оказался юноша, пытавшийся внушить ему свое восхищение видом покрытого снегом поля, свежим ветерком, проносившимся над этим полем, далекой перспективой леса и т. д. Это был мечтатель. Он откровенно признавался в своем равнодушии к охоте и в том, что участвовал в ней не ради добычи, а из любви к природе. Он страстно любил природу. Ну что же? Дарвид знал, что очень многие любят природу. Очевидно, искусство и природа действительно являют собой огромную силу, если перед ними преклоняется столько людей. Быть может, и он бы преклонялся, если бы жизнь привела его к ним, но он шел другим путем, далеким от природы и искусства, и потому не мог их узнать, у него не было времени. Он смотрит на поле, на снег и лес — и видит поле, снег и лес, ничего кроме этого, ничего больше. Дарвид принадлежал к числу людей, которые называют вещи своими именами и про себя презирают всякие гиперболы, выспренность и экзальтацию. Своего мечтательного спутника Дарвид сперва слушал с интересом, изучая мало знакомую ему породу людей, потом — уже только из вежливости, едва скрывая скуку. Однако, скучая, он делал вид, что разделяет восторги, страсти, веселье. Разумеется, находясь в кругу весьма влиятельных, весьма высокопоставленных лиц, плавая в море чистейшей голубой крови, Дарвид загонял внутрь иронию, презрение и зевки, а снаружи — в его осанке, в улыбках и речах — все было гладко, гибко и приятно во всех отношениях. Это тоже был труд, и вначале он вознаграждался своеобразным, но острым наслаждением. Вначале, сам того не замечая, Дарвид, прохаживаясь по княжеским гостиным, чувствуя себя на равной ноге с князьями и дружески с ними беседуя или развлекаясь, высоко поднимал свой умный лоб, на котором разгладились морщины, и казался выше, чем был в действительности, впивая трепещущими ноздрями благоухание собственного и окружающего величия. Вскоре, однако, это состояние сменилось каким-то неприятным ощущением, не совсем ясным, но поколебавшим его уверенность в себе и в своем соответствии окружающему. Казалось бы, так безупречна и изысканна была любезность окружающих, так лестно звучали признания его трудов и заслуг, так крепко стоял он обеими ногами на почве, выкованной из золота, — и все же он чувствовал себя здесь чужим, заблудившимся в кругу новых явлений, грозивших всевозможными трудностями. Нередко тут говорили о вещах, которых он не знал, употребляли необычные для него выражения, упоминали о родственных отношениях и событиях, ему неизвестных. Он стал следить за каждым своим словом и движением, втайне опасаясь, что они слишком ярко и отчетливо выделяются на фоне окружающего. Несмотря на все, что его связывало с этим фоном, он начал ощущать огромную пропасть между ним и собой.
Эта робость, чувство для него совершенно новое и неведомое с самых ранних лет, в последние дни удручала его наряду со скукой и чем-то третьим… ощущением одиночества в чуждой среде. Ничто не помогло: ни железный труд, который тут громко прославляли, ни нажитые этим трудом миллионы, возбуждавшие благоговейную почтительность. В том кругу, в который он всегда жаждал войти неотъемлемой частью, на той вершине общественной лестницы, к которой он стремился в мечтах и в жизни, он почувствовал себя, как на выставленном на холод, неудобном стуле, откуда ничего не было видно. Ни взгляду, ни мысли тут не на чем было остановиться. Пустота и скука. И еще, пожалуй, чувство униженности; оно, как маленький, но въедливый червячок, точило его сердце. Не удивительно поэтому, что обо всем, что пришлось ему видеть, слышать и испытать за это время, Дарвид вспоминал с самой язвительной усмешкой, мысленно повторяя слово: «Убожество».
Он был слишком умен, чтоб иногда не называть этим словом многое на свете, даже то, чего так жаждал и добивался.
После нескольких дней напряженнейшей работы, которая поражала всех, кто ее наблюдал, и изнуряла тех, кто в ней участвовал, Дарвид, как всегда, под вечер принимал у себя в кабинете посетителей, являвшихся к нему по делу или с визитом. По обыкновению, он не делал никаких исключений ни для кого и никаких льгот себе. Он принимал всех и разговаривал со всеми, ибо нельзя предвидеть, кто с чем может прийти и кто для чего может быть полезен — если не сейчас, то впоследствии, если не очень, то отчасти. Однако он заметно осунулся, и минутами речь его становилась менее плавной. Эта охота и все, что он испытал в связи с ней, а потом дни кипучей деятельности и неслыханного напряжения мысли запечатлелись на его лице выражением усталости. А неровная, слегка запинающаяся речь была следствием рассеянности: мысль его то и дело возвращалась к предмету, который бередил ему сердце, поднимая со дна клубок скользких змей. Несколько часов назад Дарвид спросил у секретаря, усердного и расторопного молодого человека, который тем не менее сгибался под тяжестью свалившихся на него обязанностей, все ли готово к предстоящему балу и много ли поручений за время его отсутствия он получил от хозяйки дома. Секретарь был крайне изумлен. Как? Разве от этого намерения не отказались? На другой день после отъезда Дарвида он хотел поговорить об этом с его супругой, но смог видеть только панну Ирену, которая заявила, что никаких распоряжений ему не даст и что по этому поводу услуги его не понадобятся. Потом в доме царила тишина, не нарушаемая никакими приготовлениями…
— Да! — перебил его Дарвид. — Кажется, жене нездоровится. Ее постоянные мигрени… Что делать? Женские нервы — это force majeure…[144]
Но теперь, принимая визитеров и беседуя о делах, он все время возвращался мыслью к этому неожиданному сопротивлению. Как! Она… эта женщина, для которой величайшей милостью, вершиной счастья была возможность попрежнему стоять во главе его дома, в ореоле богатства и всеобщего уважения, осмеливалась… имела наглость противиться его воле! Его охватывало такое презрение, что мысленно он валил эту женщину наземь и топтал ее ногами, однако, почти помимо своей воли, вину приписывал не ей, а Ирене. Почти помимо своей воли, он вызывал в памяти одну и ту же картину: внизу у лестницы высокая, холодная и изящная барышня в черных пушистых мехах и причудливой шляпе говорит с суровым блеском в глазах: «Этот бал не состоится».
Конечно, она, Ирена. Та не решилась бы. Будто он ее не знал? Она всегда была такой мягкой, слабой… Жалкое, беспомощное создание! Могла ли она отважиться на такой решительный шаг? Это Ирена!
Раздумывая об этом, Дарвид любезно пожимал руку последнему гостю и, провожая его до порога, говорил, что торговой компании, о которой шла речь, необходимо расширить круг деятельности, добившись более широких и верных источников кредита.
— Кредит, уважаемый, кредит! Первая буква в азбуке современных финансов… Пошлите кого-нибудь в