изорванной сермяге, он метался, кричал и страшно ругался. Глаза у него были налиты кровью, на губах выступила пена. Невозможно было узнать в нем спокойного, рассудительного, всегда немного угрюмого человека, каким он был еще несколько месяцев назад. Теперь это был доведенный до бешенства зверь. Батраки, которые вели его, тоже кричали, кричал и шедший обочиной дороги наместник, крики и смех раздавались в толпе сбежавшихся баб и деревенских ребятишек. Этот дикий гам наполнял чистый воздух августовского вечера, летел далеко по широкому желтому жнивью, уносился ввысь к бледной, подернутой розовыми облаками небесной лазури.
Антось подошел к одному из батраков и стал с любопытством расспрашивать его, что случилось с Ясюком и за что его, как преступника, тащат в фольварк.
— Напал пьяный на своего дядьку и страшно избил его, за становым послали… — ответил батрак.
Антось остановился и даже рот разинул.
— Да что ты? — удивился он. — Такой порядочный человек был и непьющий. Неужели ему так Павлюковой земли захотелось?
С порога Миколаевой хаты его торопливо звала Кристина. Что ей до Ясюка, его ярости и несчастья? Она хотела знать, что пишет ей Пилипчик.
Войдя в хату Миколая и поклонившись, она произнесла:
— Слава Иисусу Христу!
— Во веки веков! — отозвалось два голоса — Миколая и его дочери Ульянки.
Желание взглянуть на происходившее в этот день в корчме не выманило отставного солдата из хаты. От какого-то прохожего он узнал, что там дерутся Ясюк с Павлюком, и не пошел. Ульянка собралась было бежать туда, по он и ее не пустил. Старший его сын еще не вернулся от Дзельских, куда он послал его по делу. Это хорошо. Ни он, никто другой из его семьи не станет вмешиваться в то, что происходит между дядей и племянником. Те так разъярились друг на друга, что до преступления может дойти. Ему, Миколаю, надо держаться подальше от всех этих ссор и драк. Его дело сторона.
И, спокойно сидя на лавочке, он чистил медную трубу полотняной тряпкой, обмокнутой в мелко толченный мел. Труба — верная спутница в его скитаниях по свету — всегда блестела, как золото.
Услышав просьбу Кристины прочитать ей письмо, он встал, вынул из порванного, замасленного молитвенника огромные очки, оседлал ими свой длинный нос и, сев к окну, развернул синюю, помятую, испачканную бумагу. Ульянка, обтерев табурет, подвинула его Кристине и, по обычаю деревенских девушек называть старшую по возрасту женщину теткой, вежливо сказала:
— Садитесь, тетя!
Затем, усевшись на пол возле печки, стала искоса поглядывать на светловолосого парня. Но ни Кристина, ни ее сын не обратили внимания на коренастую, краснощекую девушку. Оба, не отрываясь, глядели на Миколая. Парень, хоть и заинтересованный довольно сильно, держался спокойно, а Кристина тяжело и часто дышала, и в глазах у нее сверкали тревожные огоньки. Миколай, прямой и сухопарый, слегка откинувшись и держа в вытянутых руках синюю бумагу, очень медленно, с трудом начал читать:
«Через Якуба Шилку, того, чья хата находится рядом с Гарбаровой хатой, посылаю вам, маменька, это письмо, и если вы не придете ко мне, как только прочитаете его, то уже никогда меня на этом свете не увидите. Вчера наш командир получил предписание, чтоб все новобранцы выезжали туда, куда им приказано. Ой, далеко ж, далеко быть им приказано! И нас тут уже никогда ничье око не увидит, ничье ухо не услышит. Мы не все сразу поедем. Приказано выезжать поротно. И та рота, где я числюсь, поедет первой. Завтра, маменька, завтра я на край света поеду…»
Заглушая голос запинавшегося при чтении Миколая, в хате раздался страшный вопль. Из чьей же груди он вырвался? Никто не подумал бы, взглянув на Кристину, что кричала она, так прямо и безучастно стояла эта женщина, будто вросла в землю, будто вся жизнь ушла из нее. Только щеки, до того пылавшие жарким румянцем, теперь пожелтели и дергались так, что даже зубы стучали.
Ульянка, не поняв, в чем дело, вскочила с пола и встала возле печи, прислонившись к ней спиной. Антосек, слегка толкнув мать локтем, зашептал:
— Тише! Мама, тише!
Миколай читал дальше:
«Люди говорят, чтобы я не горевал, потому что едут же другие на край света и назад возвращаются. Но не мне на этом свете ездить и возвращаться. Нет у меня никаких сил, и грудь болит и болит. Пробыл месяц я в лазарете, и мне полегчало, а теперь, с горя, опять хуже стало. Если вы, маменька, хотите меня еще разок на этом свете увидеть, то приходите в город, как только прочтете письмо. Дайте мне еще разок на вашу головушку поглядеть. И принесите из отложенных для меня денег хоть пять рублей на дорогу, чтобы я купил себе что-нибудь поесть, и на табак также, и на пошивку сапог из той кожи, что раздают солдатам. Сам я шить не умею, а есть здесь один военный, что шьет сапоги солдатам, и ему заплатить надо кое-что, чтоб он сшил. Так вы мне, маменька, принесите рублей пять, а то и десять из тех, что для меня предназначали. Смилуйтесь и спасите. Приходите попрощаться и деньги принесите. Уже завтра я поеду, потому что рота, в какой я числюсь, уезжает первой. Кланяйтесь от меня Антоську, и Ясюку, и жене Ясюка, и Максиму, и Максимовой жене, и Федору Корбуту, и дочери Федора — Еве, и Миколаю, и сыну Миколая — Гандруку, и дочери Миколая — Ульяне, и Павлюку Гарбару, и жене его Настасье, и Юзефу Шилку, и его брату…»
Миколай опустил на колени руки с клочком синей бумаги и так сильно тряхнул головой, что огромные очки соскочили на кончик его острого носа. Он испугался. В хате зазвенел долгий, ужасный вопль; казалось, он сверлил низкий черный потолок. Одновременно раздался стук падающего на глиняный пол тела. Это, вцепившись руками в волосы, упала Кристина. Но сознания она не лишилась, о нет! Разве такие, как она, лишаются сознания и хоть на несколько минут забывают о жизненных невзгодах? Она даже не плакала. Раскинув руки на глиняном полу, она прильнула к нему всем своим телом, точно в эту минуту ее единственным желанием было уйти в землю. С губ ее слетало одно неустанно повторяемое слово:
— О боже! Боже! Боже мой! Боже!
Этот зов звучал в хате то как вопль отчаяния, то как стон, такой тихий, точно он исходил из груди умирающего. Судорожно извиваясь на полу, она прильнула к нему, как бы силясь зарыться в землю, и на все лады повторяла это слово. Разметавшиеся волосы и сухие горящие глаза придавали ей вид безумной. Но она не сошла с ума! О нет! Она прекрасно понимала, что не спасла Пилипка и поехал он в те далекие края, о которых Миколай рассказывал столько ужасов…
— Боже ж мой! Боже! Боже! Боже!
И уехал он именно сегодня, когда она была в городе, а ей не позволили пойти к нему, чтобы еще один-единственный разок посмотреть на него… Уехал он в тех вагонах, которые промчались так близко от нее. А она не знала, что он был там, и, когда лицо его промелькнуло среди множества других лиц, она подумала, что ей это почудилось, приснилось… А он был там… в тех черных вагонах…
— Боже! Боже! Боже мой! Боже!
Он написал ей: «Маменька, спасите, придите попрощаться со мной!» А она не пришла… точно не любила его, не жалела; ни попрощаться, ни благословить материнской рукою его не пришла… Была в нескольких шагах от дитятка своего любимого и не обняла его, не повидалась с ним…
— О боже!
Миколай молча сидел у окна, и только тонкие губы его несколько приоткрылись и сильнее покраснел кончик длинного носа. Стоявшая около печки Ульянка стала всхлипывать, сама не зная почему. Антось неподвижно стоял над распростертой на полу матерью и монотонно, чуть не плача, повторял:
— Годзи, мама, годзи, годзи!
Слезы набегали ему на глаза. Он, видимо, жалел брата, но еще больше жалел мать и утешал ее, как умел.
— Годзи, маменька, годзи, годзи!
Но Кристина еще громче прежнего, еще страшней, еще протяжней закричала:
— Боже!
Поднявшись с пола и встав на колени, она вскинула руки кверху и, всплеснув ладонями так, что звук этот прозвенел по хате, заломила руки. Ей вспомнилось теперь самое страшное.
— А я уже все, все гроши им отдала… Что ж я ему теперь пошлю, чтобы ему было чем свои силы подкрепить? Откуда я возьму эти пять рублей… У меня уже ни единого грошика не осталось… О боже мой!