Расчувствовавшись до крайности, Эмма с материнской нежностью откинула у него волосы со лба и со слезами на глазах поднялась с диванчика.
— Милый Стась, — сказала она, — я хочу хоть немного облегчить твое положение и помочь тебе! О да, я помню тебя ребенком… чудесным мальчиком, которому на ночь накручивали волосы на папильотки. Ты очень боялся темных комнат и так смешно всех передразнивал, что мы помирали с хохоту. Какой ты добрый, что иногда заходишь ко мне и приносишь с собой отблеск какой-то высшей, идеальной жизни, прекрасного, блестящего общества.
Вдова вытерла платочком слезы и весьма искусно повязала голову вынутым из комода шарфиком.
— Пойдем же к Ролицкому…
У дверей она остановилась.
— Стась! — сказала она тихо.
— Что, тетушка?
Самые разнообразные чувства отражались на ее лице: тревога, нерешительность и даже некоторая торжественность.
Последняя взяла верх.
— Стась! — торжественно начала вдова, хотя в голосе ее все еще чувствовалась нерешительность. — Я вверяю в твои руки все мое состояние… Ты ведь знаешь… я одна на свете… можно сказать, бездетная… потому что Брыня… мне трудно поверить, что она моя дочь… Что станется со мной, если…
— Тетушка! — вскричал Станислав. — Неужели я заслужил такое подозрение! Доверьтесь моей чести и привязанности к вам…
Руки ее еще слегка дрожали, но уже с безграничным доверием в голосе и голубиной кротостью в бирюзовых глазах она ответила:
— Я верю тебе, Стась, верю. Пойдем!
В сенях они застали Бригиду; нагнувшись над самоваром, она раздувала его с силой, которой мог позавидовать любой мужчина.
— Добрый вечер, кузиночка, — как можно, любезнее приветствовал ее Стась.
Она быстро обернулась и, почти не глядя на него, равнодушно ответила:
— Добрый вечер! Добрый вечер! — и снова принялась за прерванную работу.
Пани Эмма вместе со своим молодым спутником пересекала двор, она шла легко, едва касаясь земли, и оживленно жестикулировала. Она оглядывалась по сторонам, словно желая убедиться, что в эту торжественную минуту ее видит кто-нибудь из соседей.
Бригида тем временем внесла в комнату самовар, поставила его на табуретку и вернулась в сени за вязанкой дров, которые, вероятно, в целях экономии она расколола топором на мелкие щепки. Проходя по комнате, Бригида заметила на столе тарелку с печеньем и конфетами. Она остановилась и, глядя на лакомства, которыми ее мать несколько минут тому назад так радушно потчевала гостя, не то скорбно, не то сердито покачала головой.
Затем она подкинула в плиту охапку щепок, развела огонь и, поставив подогреть горшок с застывшим супом, снова вышла в сени и вскоре уже шла по двору с тяжелым ведром в руке; набрав воды в колодце, девушка, усталая, несмотря на свою силу и молодость, внесла ведро в сени. Здесь она еще долго возилась: вымыла посуду, подмела пол, нарезала ржаного хлеба, положила несколько ломтиков на тарелку и поставила возле самовара. Только теперь, когда Бригида сняла с головы большой платок, можно было разглядеть ее смуглое, с правильными выразительными чертами лицо, обрамленное прекрасными черными волосами; ее большие, глубоко сидящие темные глаза уныло и печально глядели из-под резко обрисованных дугообразных бровей. На этом красивом девичьем лице, помимо грусти, почти всегда лежала печать раздражения. Бригида встала у окна, опершись смуглой щекой на огрубевшую натруженную руку, и, неподвижная и задумчивая, оставалась в таком положении так долго, что видела, как ее мать прощалась с молодым родственником у квартиры Ролицкого, как нежно он целовал ее руку, как они долго и интимно о чем-то шептались, как мило она смеялась, должно быть в ответ на его веселые шутки, а потом, оживленная, с улыбкой на заалевших губах, пробежала по двору и вошла в квартиру, находившуюся по другую сторону сарая. Бригида нетерпеливо пожала плечами; резкий, язвительный смех вырвался из ее груди; она наморщила лоб и, нагнувшись над корзиной, принялась быстро и деловито разбирать белье, складывать и прятать в ящик комода. Вдруг она вынула оттуда и развернула какой-то цветной лоскуток — не то галстук, не то ленту.
— Только вчера куплено, — прошептала она.
И, уложив на место эту новую принадлежность туалета матери, она приняла прежнюю позу, оперлась щекой на ладонь и тихо, мрачно промолвила своим грубоватым голосом:
— Неужели так будет всегда?
Эмма между тем вошла в квартиру, которая, как и ее собственная, состояла из сеней и одной комнаты. Но эта комната выглядела совсем иначе. Хотя и здесь обстановка была убогая, зато все содержалось в чистоте и образцовом порядке. В комнате тоже была плита, на которой готовили пищу, но, чисто выметенная, она не нуждалась ни в каких занавесках. На окнах тоже не было занавесок: на одном из них ярко зеленели комнатные растения в горшках, а другое было почти сплошь закрыто развешенными на нем цветными рукоделиями. Это были работы маленькой худенькой женщины, сидевшей на низкой табуретке у окна и усердно вязавшей детский башмачок из гаруса.
Гладкое шерстяное платье табачного цвета и гладко зачесанные волосы, с собранной в пучок тоненькой косичкой на затылке, свидетельствовали о непритязательности ее вкуса, а выражение ее румяного лица и маленьких черных глаз говорило о том, что у женщины живой и веселый нрав. Однако, несмотря на румянец и жизнерадостность, ей можно было дать лет сорок, даже больше. Она громко приветствовала входившую Эмму и, вскочив со своей табуретки, вскричала:
— Мама! Мамуся! Госпожа советница!..
Возглас этот вывел из дремоты другую, находившуюся в комнате женщину. Это была довольно своеобразная личность. Высокая, сухая, с резкими чертами лица, обтянутого тонкой желтоватой кожей, она сидела в большом удобном старинном кресле — единственном предмете роскоши во всей квартире, закутанная во французскую шаль с широкой каймой; ее серебристые, седые волосы покрывал белоснежный и нарядно отделанный чепчик; на длинном тонком носу красовались очки в золотой оправе, а на коленях лежала толстая потрепанная открытая книга — молитвенник. Очнувшись, она быстрым движением оправила складки шали, выпрямилась, как струна, а лицу придала выражение чрезвычайной важности.
— Милости просим! Милости просим! — торжественно, чуть гнусавя, произнесла она и любезно протянула худую, желтую руку. Эмма с заискивающей, почтительно-робкой улыбкой приблизилась к гордой старухе.
— Извините, извините, пани председательша, — говорила Эмма, — я разбудила вас… но у меня сегодня был Стась Жиревич…
Эмма хотела сказать еще что-то, но обе женщины вскрикнули так, словно здесь же, рядом, случилось какое-то необыкновенное происшествие. Тонкие, поджатые губы старухи расплылись в улыбке, румяное лицо дочери просияло.
— Был! — воскликнули они в один голос. Потом обе — каждая на свой лад — стали приглашать Эмму сесть.
— Прошу садиться, пани советница, — торжественно проговорила старуха.
— Садитесь, моя дорогая! Садитесь, пожалуйста, — щебетала ее дочь.
— Благодарю вас, госпожа председательша. Благодарю вас, панна Розалия. Я собственно зашла потому, что Стась просил передать вам сердечный привет.
— Как это привет? Почему привет? Не зашел, не навестил… А следовало бы ему зайти к своей тетушке, ведь мы с ним, милостивая государыня, находимся в близком родстве. Покойная прабабушка моя, урожденная Серницкая, из тех Серницких, которым принадлежало Одрополье в Онгродском уезде, то самое, где потом разделы начались и все пошло прахом… Так вот у покойницы прабабушки были две дочери, одну из них она выдала за Боджинского, из тех Боджинских, которые владели когда-то целым поместьем… ему, правда, досталась только одна, зато замечательная деревня, в сто хат кажется… А другая дочка вышла за Жиревича — деда пана Станислава, и у них было три сына: Болеслав, Кароль и Ян. Пан Станислав — сын