ссылки в далекую тундру и что на мою долю выпал счастливый удел. Одно из крупных лишений – отсутствие табака – почти перестало чувствоваться. С надзирателями установились мирные, ровные отношения. Вновь назначенный помощник, заведующий нашим корпусом, человек недалекий, но мягкий и деликатный. При обходе камер вместо вопроса: «Не имеете ли претензий?» – он спрашивает.
– Вам от меня ничего не нужно?
– Ничего.
– Всем довольны?
– Всем доволен, – отвечаю я, каждый раз внутренне улыбаясь по поводу этого заявления о житье во все удовольствие за железной решеткой.
Все шло бы хорошо, если бы шелест картона не раздражал с каждым днем сильнее и если бы не слабели пальцы. На время работы стал забивать уши ватой, обернутой в бумагу: на несколько дней это помогло. Но пальцы все слабели; чтобы разжать их на правой руке, приходилось употреблять в дело левую, и наоборот. Я стал чаще разминать их, а чтобы заглушить шелест картона, декламировал стихи. И вот однажды, когда я напрягал все силы, чтобы не бросить работу, точно жидкость протекла от пальцев до лица и судорожно сжала горло; при новой попытке работать судорога в горле повторилась и вызвала тошноту. На другой день доктор выдал санитарный листок.
В конце июля по случаю дезинфекции камер меня перевели на сутки а другой коридор. Это целое событие. Сколько новых впечатлений! На моей части двора всегда людно, а здесь ни души. Влево барак тюремной больницы, а прямо перед окном пустынный тюремный садик. Только березки перешептываются между собою. Казалось, что они тоже арестанты, что они вспоминают счастливое время, когда на воле росли на краю лесной поляны, где ручей под дыханием смолистого ветерка безустали рассказывал о таинственной глуби леса, о беспечных птицах и опасливых зверях. Когда березки грустно замолкали, погрузившись в свои думы, я все-таки завидовал им: они не совсем одиноки…
III. ТАЙНА ЧЕРНОГО ДЫХАНИЯ
Непрочно тюремное благополучие, и неустойчиво в одиночке душевное равновесие. Тон жизни, смысл существования дает, в конечном счете, единственно счет времени, ожидание конца. Думай или не думай о сроке, считай или не считай дни, а вопрос о времени неизбежно будет служить основой жизни. И как ни отвлекайся от этой основы, она даст себя знать.
Изжить время – это главнейшая тюремная работа. Но всякая другая работа тем больше спорится, тем быстрее идет вперед, чем больше душевных сил вы вкладываете в нее. А изживание времени имеет как раз обратный характер: чтобы спорилась эта, так сказать, работа, нужно возможно меньше уделять ей внимания, – забыть о ней, поскольку возможно. Но в чем же искать забвения? Принизить себя до постоянного, длительного интереса к коробкам или решеткам невозможно. Принижал, давил мысль, а в душе, хоть задавленная, царила главная надежда: придет конец июля, исполнится полгода срока, останется только два с половиной года! Только! Во всяком случае, от счета дней трудно отказаться, да и вряд ли есть надобность; ведь это удовлетворение обычной потребности ориентироваться во времени вроде потребности знать, какое сегодня число и какой день недели. Иной раз надоедает ждать ближайшего этапного пункта – например, конца первого полугодия, – но тогда и считаешь меньше, вспоминаешь реже. Когда же этапный пункт достигнут, вспоминаешь о достигнутом чаще, чем следует. Идет время, и только что достигнутое крупное завоевание начинает казаться все менее значительным, а то, что впереди, точно вырастает. Когда же, празднуя истечение первого полугодия, вспомнил, что осталось сидеть больше, чем все,предыдущее сидение, считая и подследственное, – стало еще меньше оснований праздновать: ведь не сейчас, в июле, а только через полтора месяца, в сентябре, исполнится восемьсот семьдесят дней со времени ареста и до срока останется также восемьсот семьдесят дней; останется все еще больше, чем прошло! И кажется, что здесь, несмотря на истечение полугодия, все еще продолжается «первое время» отсидки и что только с середины сентября начнется время «а потом». А все-таки мысль уже нет-нет, да и заскочит вперед, дальше прежнего, – уже не только к январю, но и к июлю будущего года. Впрочем, это случается редко. Пока что основной календарь мой исчерпывается следующими датами:
6 сентября: пройдет восемьсот семьдесят дней, останется тоже восемьсот семьдесят дней;
15 ноября: останется восемьсот дней;
19 ноября: пройдет триста дней отсидки;
24 ноября: пройдет десять месяцев;
15 декабря: пройдет девятьсот семьдесят, останется семьсот семьдесят, разница двести;
14 января: мой тысячелетний юбилей (считая тюремный день за год);
24 января: годовщина отсидки;
23 февраля: останется сто недель. Это пока предел желаний и надежд.
Июль был жаркий, томительный. Несколько дней я читал, не отрываясь, и совсем было забыл о тюрьме. Обрадовался, что могу читать серьезную книгу, не насилуя себя. Явилась надежда, что перелом к лучшему совершился окончательно. Но неполучение писем все испортило.
Было условлено, что мне будут писать два раза в неделю. Эти письма никогда не получались своевременно: лежали где-то по приходе в Петербург неделю, иногда больше и доходили ко мне по два или по три разом. Ожидание их всегда нервировало. Когда долго нет, – ловишь звуки свистка, которым вызывается надзиратель нашего коридора. Раздается этот свисток – разом охватят и надежда и опасение: рука замрет над работой в ожидании; вот шаги громче, потом опять тише. Нет, не ко мне. А письма, знаю, где-то лежат, нужно только переслать их в тюрьму, – сегодня, завтра, не все ли равно? Но тогда почему же не сегодня? Только потому, что какому-то чиновнику приятнее попусту болтать языком и ногами, чем сделать целесообразное движение.
Уже семнадцать дней нет писем. Написал по этому случаю резкое прошение. Знаю, что толку не будет, а стал спокойнее: отвел душу, совершил акт борьбы, самозащиты; все-таки чиновникам будет неприятно читать прошение. На минуту забудешься над книгой, и настроение станет хорошим, но тотчас вспомнишь о письмах – и точно палкой по голове ударили. Знаю, что бесполезно, но все справляюсь о письмах у тюремной администрации. Отвечают: «Писем давно никому не было – третью неделю». Значит, я разделяю общую участь и есть надежда, что никакого несчастья с близкими людьми не случилось. Но нет ни в чем уверенности. И растет в то же время злоба на задержку писем. Нет сил за что-либо взяться. Всякие утешения и самоутешения бесполезны. Нервы все хуже. Читать не могу: раздражает вид печатной бумаги, а шелест листов при перевертывании страницы совершенно невыносим. Воскресенье – день писания писем. Ничего не могу писать, перо не держится в руках. Едва-едва написал за день несколько строк, сдал листок с пустыми страницами, и новая злость за то, что не только я, но и близкие мне люди будут страдать, получивши не-дописанное письмо.
Пошла уже четвертая неделя, а писем нет. Когда уже все нервы измотались, была доставлена целая груда писем; некоторые из них, как видно по штемпелям, попали ко мне только на тридцать пятый день. С получением писем точно наступил перелом тяжкой болезни. Но вернуть потерянное равновесие оказалось не так легко, как думал. Все тело ныло, пальцы болели, дух захватывало, всякие звуки, даже звуки собственных шагов, резали ухо: пришлось довести до минимума хождение по камере. Ужасно хотелось бы поскорее, оправиться и вернуться к решеткам.
Пробовал работать. Трудно. Раньше делал по двести пятьдесят в день. Если и теперь сделаю столько же, то, значит, мои нервы не так уж плохи. Невольно стал спешить, волноваться: «А вдруг не сделаю». Работа стала не ладиться, я – ругаться и рвать картон. Потом бросил все и полтора часа сидел без движения, всячески стараясь уверить себя, что спешить некуда и волноваться не из-за чего. Возобновил вновь работу «так себе, только от скуки»; начал очень медленно, останавливаясь после каждого движения, и убеждал себя не спешить: «А вот же и не сделаю двести пятьдесят и ничего это не значит». Дело пошло,