В холеру эту и чуму, дыша удушьем, как озоном, уж лучше вспыхнуть самому, чем в общей груде быть сожженным! И ректор видит отблеск тот, когда в отчаявшемся бунте народоволец подожжет себя, как факел, в Шлиссельбурге. Как разгорится тот огонь и вспыхнут, стать бессмертны вправе, буддист у входа в Пентагон, студент Ян Палах в пленной Праге. Но все же мало только вспыхнуть. Что после? Пепел и зола. Самосожжение — не выход. Горенью вечному хвала! Кто в мире факел, кто окурок, и скажет синеглазый турок, носить привыкший робу в тюрьмах, а не в гостиных вицмундир: «Ведь если он гореть не будет, ведь если ты гореть не будешь, ведь если я гореть не буду, то кто тогда согреет мир?!» Шаркуны, шишковисты, насильники, вам гасить — не гореть суждено. На светильники и гасильники человечество разделено. И светильники не примиряются с темнотой в наитемные дни, а гасильники притворяются, что светильники — это они. Но победу, гений, можешь праздновать, даже если ты совсем один, если у тебя, светильник разума, гривенника нет на керосин. Свет — в отставке. Ректорствует темь. Словно некто, вроде постороннего, Лобачевский выброшен из стен университета, им построенного. Лобачевский слепнет. Бродит призраком, кутаясь в засаленный халат. Горек мед быть за границей признанным, ежели на родине хулят. «Варя, свет зажги!.. Дай мне-я сам…» А жена, иссохшая от горя, поднося свечу к его глазам, шепчет: «Ты совсем не видишь, Коля…» «Вижу! — он кричит, но не жене, а слепцам, глумящимся бесстыже надо всеми зрячими в стране. — Вижу — понимаете вы — вижу!» Слепота в России, слепота. Вся — от головы и до хвоста — ты гниешь, империя чиновничья,