— Я сюда не вернусь, — сказал я и пнул чемодан ногой. — Жду тебя в кондитерской у Центрального вокзала, на Ретиро. Когда спущусь, заплачу по счету. В кондитерской на Ретиро через час, в восемь.
— Вот, значит, как? — Он напрягся, сел на кровати и замотал опущенной головой. — Меня это не устраивает. Я не могу идти на Ретиро голым.
— Одежда в чемодане. Я ее оставлю здесь.
— Измятая, конечно. А как насчет того, что меня видели, когда я входил? Как насчет того, что сто человек знают, как я одет?
Идя к своей неразобранной кровати, чтобы положить на нее чемодан, я слышал позади его смех, рикошетом отскакивавший от груди; обернувшись, я увидел, как блестящие маленькие глаза оскорбительно впиваются в мое лицо.
— Ты что? — пробормотал я и коснулся тыльной стороной ладони жесткого револьвера на ягодице. Моя ненависть сосредоточилась на круглых мускулистых плечах, на его смехе и его взгляде, на свисавшем на лоб клоке волос.
— А столько разговоров про то, видели меня или нет, помнят мой костюм или нет! Приказывает, суется не в свое дело!
— Ты что, сукин сын? — Я передвинул ногу, чтобы он не заметил моей руки на рукоятке револьвера. — Почему не встаешь? Над чем смеешься?
Он моргнул, оскалился, перестал улыбаться; из его открытого рта вдруг, как язык, высунулась усталость.
— Кто тут чокнутый?.. — заворчал он.
Я выждал, чтобы у меня прошла ненависть, почувствовал на левой щеке утреннее солнце, вновь ощутил потребность с помощью слов навязать нам нелепую общую судьбу.
— Слушай, — начал я, — нам нельзя терять хладнокровие. Мы сядем в поезд и уедем отсюда. Я знаю, как это делается, где спрятаться, куда поехать, чтобы нас не сцапали… Ее убил ты. Сейчас не стану объяснять, почему тебе помогаю, зачем в это впутываюсь. Жду тебя на Ретиро; придешь ты или не придешь — дело твое, можешь являться с повинной, можешь пробовать убежать один. В восемь в кондитерской. Сядем в какой-нибудь поезд. Границу еще успеем перейти, сейчас главное — убраться из Буэнос-Айреса. Мы проберемся в Боливию, не знаю только когда; придется поездить туда и сюда, на восток, на запад, попетлять, запутать следы. Все образуется, если никто не будет сходить с ума, если у тебя пройдет страх и ты научишься делать то, что я тебе скажу.
По пути к Ретиро я зашел в кафе, чтобы закончить письмо к Штейну, написать фразу, о которой я думал несколько месяцев: «Кажется, она что-то подозревала, потому что остановилась у угла стойки, повернулась и посмотрела на меня испуганными глазами, с гримасой, которая открывала ее зубы, но не была улыбкой; и, зовя официанта, чтобы расплатиться, выскакивая на улицу, мчась под дождем к первому попавшемуся поезду, чтобы сбежать все равно куда, я видел ее перед собой, худую, остановившуюся у оловянного изгиба стойки, с нерешительно искривленной шеей, глядящую на меня, подняв губу над твердо сжатыми зубами».
На Ретиро я вложил письмо в конверт с адресом Штейна и написал несколько строк брату, прося отправить письмо, не читая. Изучив расписание поездов, я решил, что надо сделать две пересадки и ночью прибыть в Росарио. До восьми оставалось двадцать минут, когда я вошел в кондитерскую и, тщетно ища вкус Кеки в рюмке джина, смотрел на белокурых мужеподобных девушек в студенческой форме, которые приходили завтракать с ракетками и хоккейными клюшками.
XIV
Письмо к Штейну
«Вот обещанный рассказ о путешествии, легенда о человеке, который вернулся за своим прошлым, написанная им самим в надежде уберечь ее от забвения. Меня вдохновляет мысль, что ты в любой момент можешь бросить чтение, но никто не может помешать мне писать. Я перечитываю это и нахожу совершенным: вне всякого сомнения, ты не поверишь, что я пишу тебе всерьез.
В порту есть харчевня, рядом с „Диком“; во втором ее зале стоит огромный круглый стол и висит темная картина. Вы просите бутылку черного вина, специальность харчевни, садитесь поближе к картине и смотрите на небо яростной голубизны, груженные фруктами парусные лодки, пальмы и горы, людей в костюмах, не относящихся ни к какой эпохе. С девяти до десяти вечера вам никто не помешает. Понимание приходит с первым стаканом второй бутылки: вы начинаете видеть въявь изгиб крутого берега, ряд наклонно стоящих деревьев, круглую бухту, где причаливает шаланда, к которой приближается пароход с дымящейся трубой и большим деревянным колесом у левого борта. Мужчины на берегу ходят в облегающих штанах и коротких куртках; они не разговаривают, не рассуждают, не болтают, не спорят, они беседуют. Другие, с платками на головах, суетятся на выгрузке корзин. Есть женщины в широких юбках, служанки и сеньоры, последние защищены тенью деревьев. Ландо, запряженное белыми лошадьми, занимает ключевое положение: именно здесь надо высадиться с наступлением темноты, распределить деньги между лодочником и нефами и отправиться в путь к верхнему левому углу картины. В нескольких метрах стоит гнедая кобыла. Начинается скачка к склону горы; в темноте вы проезжаете через спящий поселок, состоящий из деревянных домов.
Иногда животное врезается в суматоху вспугнутого стада, и человек, который при нем, старается восстановить порядок. Проскакав по деревянному мосту, вы достигаете равнины; там копыта лошади скользят, топчут горки, возведенные муравьями. Теперь прямо на север, пока не встретите глинобитные хижины, крытые пальмовыми листьями, за частоколами из бамбука. И дальше, миновав горы, миновав край болота и новое поселение, вы отыскиваете спрятанное в зарослях судно, с осторожностью проходите на веслах между скалами и ступаете на другой берег. Из-за деревьев, среди которых вы пробираетесь за молчаливым проводником-негром, появляется поляна. В брезжущем рассвете виден бревенчатый дом в окружении четырех глинобитных, конусообразных. Надо пройти, не потревожив собак и нищих, лежащих перед дверью; уже ступив на порог, вы различаете, как в глубине комнаты кто-то спокойно и гордо встает и гостеприимно протягивает руки, на которых брякают металл и раковины. Харчевня расположена рядом с „Диком“; ни в одной другой нет во втором зале большого круглого стола. Вероятно, это — если не считать лжи, которую я в конце концов решил опустить, — и является в моем письме самым важным, что бы ни оказалось на следующих страницах. Пишет явно Браузен, подделываться под него на протяжении стольких фраз вряд ли возможно.
Вечер походил на любой из прежних: мой брат, Лидия, Ракель, Гильермо, Марта, иногда в разговоре Штейн и Суарес. Орасио улыбается мне, возясь с миксером и бутылками. „Манхэттен с шотландским виски“, — шутит он. „Годится“, — говорит Гильермо. „Но не подается“, — быстро отвечает брат с коротким поклоном. Не спрашивая, я узнаю, что Альсидеса, мужа Ракели, нет в Монтевидео. Я поднимаюсь на верхний этаж в комнату, которую называют библиотекой, где, согнувшись над столом, просматривает журналы Ракель; здороваюсь с ней, смеюсь, разглядываю ее большую костистую руку в табачных пятнах, с грязноватыми на концах пальцами; ставлю рядом с рукой бутылку и рюмки. Она надувает щеки, звучно перекатывает слюну из стороны в сторону, глотает. На Гертруду она не похожа, не нахожу в ее лице ничего от Гертруды. „Так лучше“, — говорю я. „Я безнравственна? — спрашивает она. — Скажешь, я безнравственна? Мне приятно быть снова с тобой. Ты меня не поймешь, ведь прошло столько лет. Чистые ли у меня глаза?“ Я узнаю зеленые невыразительные глаза, чуть отодвигаю голову, ища в губах и веках прежнее ощущение бесстыдства и чистосердечия. „Никто из них меня не интересует, — заявляет она. — Только Альсидес. Тебе надо остаться и познакомиться с ним. Налей“. Она стоит, рыжеватые волосы достигают сосков. „Надеюсь, ты не собираешься сидеть наверху целую ночь, — говорит Гильермо, отправляясь вниз. — У друзей тоже есть права“. Ракель снова пьет, беззвучно смеется, держа у рта капающую рюмку. „Мне хочется услышать, что ты заболел, когда остался один, — говорит она. — У тебя было серьезное заболевание, тобой овладевали то страх, то безразличие. Еще только одну рюмку. Ну скажи, что ты был болен и никто за тобой не ухаживал, пусть это неправда. Скажи хотя бы, когда это было — летом или зимой. Впрочем, это не могло быть зимой“. — „Да, это было летом“, — отвечаю я; тогда она