Девушка, замерев и вцепившись в перекладину кровати, следила за лицом Диаса Грея, уделяя Лагосу лишь ту часть внимания, какую заслуживают вещи известные и несомненные; толстые ненакрашенные губы ее были почти черны.
— Вы, — сказал Диас Грей; она кивнула в страстном ожидании, улыбаясь, но он хотел лишь назвать ее.
— Ее зовут Анни, — вмешался Лагос. — Теперь мы четверо, объединившись, должны звать друг друга по имени, как звали нас наши матери, и перейти на «ты».
Диас Грей ответил вдовцу легкой улыбкой сожаления и снова обратил взгляд к девушке. «Нас разделяет все, что мы пережили вместе и чего она не знает; слово „вы“ ощутимо поддерживает нашу разделенность, мешает ей узнать и забыть. Мы разделены тремя холодными ветреными днями, минутой, когда я подошел к окну посмотреть на непогоду, а она ждала меня, съежившись на кровати; мы разделены возвращением в такси из дома свиданий в Палермо, прозвищем Дэгэ, видом ее лица сверху, когда она прислонилась к моему плечу, деликатностью, с какой она дала мне понять, что естественно встретиться с трудностями, когда возвращаешься к жизни; мы разделены моей уверенностью, что существует точная фраза, определяющая ощущение ее голого тела. Все то, что мы пережили вместе, вся эта близость, о которой она не знает, будет и впредь иметь для меня ценность только в том случае, если я сохраню обращение на „вы“, не буду звать ее по имени, не допущу возникновения новой близости, которая уничтожит прошлую».
— Вы, — повторил Диас Грей.
— Доктор… — пробормотал Лагос.
Врач посмотрел на лицо девушки, на взволнованно, ожидающе, комично вытаращенные глаза, на драматичную линию губ и приподнялся, чтобы выбросить сигарету в окно.
— Доктор, — настаивал Лагос, — наступила минута; это дитя покидает ради меня, ради нашей миссии все, покидает домашний очаг, прерывает артистическую карьеру, которая ей несомненно указана. Чтобы решиться на это, ей достаточно было узнать, что я страдаю и нуждаюсь в ней; невинность позволяет ей понять святость нашей мести и тризны. Оскар ждет нас в машине.
— Хорошо, — сказал Диас Грей, — подождите меня внизу, я сейчас. Но я не желаю объяснений, не пытайтесь убедить меня в святости того, что мы собираемся делать. Мне не нужно знать, зачем я это делаю.
— Ах, — пробормотал вдовец с добродушным унынием, — вы как Оскар. Вы с ним отлично поладите.
Тогда она расслабила мышцы лица, расслабила обхватившие перекладину руки, позволила слезам наполнить глаза и выкатиться, еще раз улыбнулась и, наклонившись к Диасу Грею, поцеловала его, обмочив слезами. Ее рот пахнул голодом и тоской.
— Вы, — непринужденно произнес врач, когда отстранился.
XVI
Thalassa[22]
Быть может, с той ночи в Пергамино у Эрнесто появилась ласковая и насмешливая улыбка, хотя я и не сумел ее заметить; возможно, он слушал мои комментарии к каждому этапу отступления, небольшие лекции по психологии стратегии, на которые я не скупился за послеобеденным столом, с пробегавшей по его лицу снисходительной этой улыбкой; не исключено, что он не мог скрыть ее, когда наблюдал мои движения, мои безмолвные кризисы, гордое волнение, с каким я вставал среди ночи, чтобы подытожить разговоры с владельцами гостиниц, случайными знакомыми, водителями машин, подбиравшими нас на дорогах. Вероятно, он улыбался так над моими беспокойными снами и, глядя, как я выдыхаюсь, перехожу от горячности к покою, растворяюсь в минувшем счастье, которое мне удавалось длить шевелением губ, часами подряд беззвучно складывая их в свое имя. Чутье, наверное, подсказало ему в Пергамино — у цементного столба станции обслуживания, перед служащим без пиджака, растиравшим сон на волосатой груди, я сменил комедию необходимости, не признающей законов, на комедию смирения с несчастьем, — что все наше путешествие, которое вслух я называл отступлением, а мысленно бегством, лишено объяснимой цели и что сам он, автострады, боковые дороги, населенные пункты, рассветы и остановки — это лишь соответствующие и насущные элементы моей игры. Быть может, и сегодня, вспоминая меня, он так улыбается.
Когда мы прибыли в городок, я купил в книжной лавке карту клуба автомобилистов, тетрадь и карандаши: последнюю неделю я испытывал потребность сделать для Диаса Грея нечто большее, чем просто думать о нем. Много раз видел я, как, охваченный предчувствием, он шарит в потемках ла-сьеррской гостиницы, ощупывает руку Элены Сала, пятится, обрезая ступню о пустые ампулы, но уже не для того, чтобы разглядывать женщину после ее моментального набега на смерть, сначала смиряясь с ее спокойствием и сдержанностью, затем придавая им сокровенный смысл, — он пятится с мыслью, что впервые потрогал и увидел мертвеца, яростно борясь с памятью, чтобы поверить в это.
Я хотел написать, чем был Диас Грей в полумраке гостиничного номера, в коридоре больницы, в комнате дежурного врача, где он выпьет кофе, начнет отвечать на каждый из предусмотренных вопросов — которые неделю с лишним будут повторять разные рты, то с мягкостью подозрения, то с мягкостью предрешенного доверия, — раскроет свою профессию и, пытаясь дать объяснение, будет колебаться между цинизмом и преждевременным унынием робкого человека. Но не сам Диас Грей и не его реакция и трудности из-за мертвой женщины заставили меня купить тетрадь и карандаши; последние дни меня занимали одни только мысли о помещении больницы, я хотел до мелочей описать, даже населить собой крохотную комнату дежурного врача, ее белые стены, письменный стол с телефоном и аккуратными стопками бумаг, фотографию толстого министра на стене, радиоприемник, с которого треугольником свисает вязаная шерстяная салфетка, дымящийся носик кофейника на плитке среди пробирок и банок. Я хотел находиться там, слышать бормотание и уважительные паузы, самому стать малодушным и запинающимся Диасом Греем у письменного стола, стать молодым дежурным врачом с большими успокоительными руками и холодной ободряющей улыбкой; стать комнатой и находиться вне ее, задержаться в безлюдье и желтом йодоформном запахе коридоров, по которым надвигается, оставаясь в отдалении, взвизгивание колес каталки; созерцать рифленое стекло двери дежурной комнаты, различать чуть движущиеся за ним тени, угадывая слова и взгляды, угадывая, что каждый из них предполагает и чего боится.
Эрнесто пробовал ловить мух на оконной занавеске кафе и молча улыбался, когда я развернул на столе карту; мой палец ползал и прыгал по населенным пунктам, шоссе и железным дорогам, по неровным голубым пятнам неизвестного назначения; немо, сосредоточенно, не обращая внимания на идиотский мотив, который он насвистывал, повернув к окну веселое лицо, я установил время и окольный маршрут, необходимый для того, чтобы добраться до Санта-Марии грунтовыми дорогами через глухие места и деревушки, где нам не попадет в руки ни одна буэнос-айресская газета.
Отметив крестом кружок, указывавший на карте Санта-Марию, я принялся ломать голову, как удобнее пробраться в город, изучил все возможные варианты, преимущества проникновения с запада и то, каковы они, если сделать крюк и войти в Санта-Марию с севера или пересечь швейцарскую колонию и внезапно появиться на площади, в музыкальной сутолоке воскресного подвечерья, вызывающе, медлительно бравируя своим присутствием среди этих мужчин и женщин.
Но я решил остановиться в Эндуро и отправить Эрнесто в Санта-Марию на разведку; меня уже не тревожила мысль, что он прочитает газеты. Эндуро — это поселок, расположенный так близко от Санта- Марии, что, взобравшись на плоскую крышу местной лавки (она же кабачок), можно следить за передвижением людей в городе, а поднявшись и спустившись по засохшей грязи крутой улочки, выйти к первым постройкам колонии, смешаться с ее жителями, обнаружить за их детски несмелыми лицами несгибаемую волю, обращаемую на благо или на зло в повседневных обязанностях, убежденность, что их жилеты и лифы — хранилище истины, некую уверенность, передаваемую, как факел, у смертного изголовья отцов, дедов и прадедов, незамысловатую, как нахмуренные брови или указательный палец, и вместе сложную, как секрет ремесла. Я дожидался возвращения Эрнесто в Эндуро у южного входа в Санта-Марию,