стене, справа, дальше тарелки с обглоданной костью. Да, спасение может прийти оттуда, от пятен света на щеке и на лбу, от бликов на глазах и нижней губе. От крупного уха, от длинной шеи, от блузки, какие носили ученицы французской школы, от пышных волос над низким лбом, от фамилии фотографа или от того, что портрет уже немного устарел.
Ветер завивал горячие вихри, едва касаясь штор и бумаги. Наверное, там, в Темперлее, он шелестел листвой для Гертруды. Она лежит и еще не плачет; мать ходит вверх-вниз по лестнице, ухаживает за ней, твердит две-три фразы — «потерпи, все будет хорошо», — фразы, которые удалось придумать, мечась между страхом и любовью, и тасует их, и неумолимо вкладывает в Гертруду. А та, хоть и проплакав до рассвета, уснет, и проснется, и откроет, как только развеются сны, что слова утешения ничего не дали за ночь, не проросли из сердца, не сгустились в тугую и красивую грудь.
Гертруда застыла на портрете в профиль, поэтому вид у нее глуповатый. Фотограф запечатлел самый конец отрочества, миг, когда она только-только начала думать о твердой почве под ногами и о кровати, где можно отдохнуть или обрести наслаждение. В профиль, красивая, глуповатая. Пять лет назад, в Монтевидео, в шелковой блузке и темной клетчатой юбке, волосы подобраны кверху и висят хвостом. Такой с марта по ноябрь выходила она из школы в толпе учеников, держа под мышкой книги и тетради, и шла, смеясь и болтая, всегда в центре группы, по улице 18 Июля, до угла Эхидо, и исчезала там.
Откинувшись в кресле, я глядел на портрет, доверчиво поджидая спасительных образов и фраз. В какую-то минуту этой ночи Гертруда покинет серебряную раму, чтобы ждать в приемной врача, войти в его кабинет, слегка покачивая медальоном, висящим на слишком большой для девичьего тела груди. За стеной стояла тишина. Далекая Гертруда из Монтевидео войдет наконец к врачу, которого я наделю тщедушностью, залысинами, тонким и печальным ртом, чтобы самому спрятаться за этим обликом и открыть дверь Гертруде с портрета.
— Так, девочка, — ответил мне Штейн. — Что тут еще скажешь?
Я вспомнил кафе в Монтевидео, на углу площади. Вспомнил изменившееся лицо Штейна, потрепанный костюм в пятнах, слишком просторный для него, грязный, измятый воротничок.
— Да, девочка. Что она тебе? Не в твоем вкусе, да ты ее и не тронешь, мы же с тобой друзья. Очень красивая. Свели нас партийные дела: я ведь учу испанскому немцев-эмигрантов, а она там что-то проверяет. В жизни со мной такого не было, совсем свихнулся. Вид у нее нежный, мечтательный, но только вид. Живет она одна, родные уехали. Можем ей позвонить. Я о тебе говорил, придумал идеального Браузена. Понимаешь, все худо идет, она не хочет меня видеть. Скажу честно, не тебя первого я расписал, чтобы побыть с ней радом, попытать судьбу. Не хочет она меня видеть.
К Диасу Грею-Браузену войдет, улыбаясь, Гертруда-Элена Сала, с которой я познакомился в тот вечер. Пока я пил и спорил со Штейном, она смотрела на меня из кресла, перебирая прядь волос и отрешенно улыбаясь. Чтобы дать жизнь Диасу Грею, она отослала Штейна и, оставшись со мной наедине, подошла ко мне вплотную, закрыла глаза.
— Не знаю, что со мной, да это и неважно. Заприте дверь, погасите свет. Дверь заприте.
И все время глядела на меня с упоенной, слепой улыбкой. Тогда я узнал то, что хотел воскресить под именем Диаса Грея. Узнал по-мужски быстро, безжалостно отбрасывая все ненужные, не идущие к делу слова и жесты.
Еще минута, еще повезет чуть-чуть, и эта Гертруда спустится с фотографии, чтобы спасти меня от уныния, от опоганенной любви, от грузной, искалеченной Гертруды. Придет и поведет меня за руку, и я напишу другое начало, другую встречу; я опишу, как, неловко улыбаясь и закрыв глаза, словно сомнамбула, она хотела, чтобы он ее обнял, и была по-старинному смелой и смущенной сразу. Еще минутку, еще хоть что-нибудь, и я спасен — чашка чаю, кофе, может, бутылка пива из холодильника. В портрете Гертруды, Штейна и Монтевидео я хотел отыскать мою молодость, самый ее исток (он смутно мерещился мне, но был еще непонятен), и все, что со мной случилось, к чему я пришел, от чего страдал, как в загоне.
Я встал и пошел в кухню. На полу у дверей лежал конверт, исписанный неуклюжими синими буквами. Там были и полное имя соседки моей, Кеки, и три буквы в обратном адресе, и какая-то улица в Кордове. В холодильнике стояло только вино. Я отхлебнул и вернулся к себе, не вскрывая конверта, и повертел его перед лампой, зная, что не вскрою — зачем читать чужое письмо.
Ручку я не взял. Я думал о соседке, о ее полузабытом профиле, голосе, смехе, обо всем, что я про нее знал. Когда кончится ночь, когда я встану, покорно признав, что проиграл, что мне не спастись, потому что я не создал шкуры для врача из Санта-Марии и не влез в нее сам; в какую-то из последних минут этой ночи, когда, чтобы удержать тьму, придется закрыть балкон и опустить жалюзи, говоря какие-то ночные слова, Кека, Энрикета, вернется, напевая, одна или в сопровождении мужских шагов. Она вернется из гостей или с вечеринки, усталая, подвыпившая, и будет напевать, раздеваясь. Близко, рядом с моими ушами, она обнажит горячее тело, покрывшееся потом еще тогда, когда она танцевала — кружево, подвязки, застежки, — и оркестр внезапно замолчал на проигрывателе.
Я вышел на площадку и сунул письмо ей под дверь. «Все, теперь все», — повторял я и еще не верил.
Кека разбудила меня рано, заливисто смеясь в трубку. Рассказывала она про каких-то двух мужчин и машину, бутылку вина, озеро, лес, снова про двух мужчин, маскировавших наглостью неуверенность и робость. Машина остановилась под тяжкими ветвями, в благоухании цветов, и банальную тишину пейзажа огласил стук дверцы.
Я слышал, как она легла, погасила свет и, быстро бормоча, стряхнула с себя прегрешения прошедшей ночи. Тогда я улыбнулся и переступил границу, за которой была скорбь, огромная, бесконечная, словно выросшая, пока я спал и соседка моя рассказывала в трубку свою недлинную повесть. Сценария я написать не мог; может быть, мне никогда не спастись, начертав длинную фразу, призванную меня оживить. Но если не бороться с этой нежданно совершенной скорбью; если отдаться на ее волю и, не уставая, ощущать, что ты скорбишь; если каждое утро смиряться с тем, что она хлынет на меня из угла, из упавшего платья, из жалобного голоса Гертруды; если любить эту скорбь, и холить, и обретать каждый день, жаждать ее, алкать, пропитывая ею каждый взгляд и каждый звук, тогда, конечно, меня минуют и бунт, и отчаяние.
Я окутал скорбью крупную, ладную Гертруду, которая, скрывая беду, поднимется ко мне на лифте часов в восемь, и закрыл глаза в редеющей тьме, чтобы увидеть, как около полудня на севере, у реки, в приемной врача по имени Диас Грей, сидит толстая женщина с ребенком на руках, обиженно поджав губы. Хилый столик с вазочкой и кипой журналов отделял ее от женщины худой и высокой, белокурой, гладко причесанной, которая рассматривала ногти, сдерживая усмешку. Я видел, как белокурая зевнула, и улыбнулась (теперь она была одна, а из кабинета доносился детский плач и материнские окрики), и стала разглядывать не то с любопытством, не то с легкой брезгливостью пустую вазочку, цветное стекло дверей, лестницу и бронзовые перила. Потом, когда толстая вышла, таща ребенка за руку, и запах мыла смешался с неприятным духом вещей и тусклым светом, сам я, в непомерно длинном, криво застегнутом халате, открыл двери, и незнакомка вошла, коснувшись меня бедром, и на середине ковра остановилась, и стала спокойно оглядывать мою мебель, мои книги, мои инструменты.
V
Элена Сала
Я открыл дверь, впустил ее и, вовремя обернувшись, увидел, что она уже вошла, заранее потешаясь и вымещая свою иронию на столе, стульях и даже полуденном свете, лившемся из окна.
— Простите, я сейчас. Вы присядьте, — сказал я, не глядя на нее, и склонился над столом, чтобы записать в книгу, кто ко мне пришел и сколько платит; потом Диас Грей, доктор, спокойно подошел к женщине, не пожелавшей присесть.
— Прошу… — устало и холодно сказал он.
Она беспардонно ухмылялась, ища его взгляда, смотрела на него сверху вниз. На ней был белый костюм. Она не носила, должно быть, ни сумки, ни шляпы, и светлые волосы, отливавшие золотом в ярком свете, закручивала на затылке.
— Я остановилась тут, рядом, — сказала женщина. Говорила она бесстрастно, немного быстро,