— Мне посоветовал к вам пойти доктор Кинтерос.
— Кинтерос?
— Ну, ваш друг. Он нам сказал, что вы дружили в университете.
— Да, помню, — сказал Диас Грей.
— И что в Буэнос-Айресе иногда лечили больных вместе.
Диас Грей отошел от окна, прошел мимо нее той походкой, которая в холле гостиницы показалась ей смешной и неуклюжей, и сел к столу. Ему казалось, что он понял, хотя и не слишком ясно; понял ее еще тогда, когда она листала старые журналы в приемной; понял, зачем она пришла, зачем улыбалась, почему у нее холодное умное лицо и зрачки не уменьшаются от яркого света, и почему она обнажила грудь, и почему сейчас, качая ногой, кажется грозной и решительной.
— Ну конечно, — сказал он, — Кинтерос. Он еще в Буэнос-Айресе? «Будет жалко потом признать, что, увидев ее, я испугался только шантажа, хотя такой страх совсем не в моем духе!»
Она подняла глаза и медленно вонзила ногти одной руки в ладонь другой; но глядела она твердо, искала его взгляда, терпеливо ждала и дождалась. Тогда он, пожав плечами, склонился над столом.
— Нет, он уехал в Чили. Его могли арестовать. — Она замолчала, все глядя на него и приоткрыв рот, словно его жалела.
«А, вот оно что. Но мне-то какое дело? Я огорчаюсь, если огорчаюсь, только потому, что разгадка меня не касается. Кокаин или морфий, надо бы догадаться».
— Кинтерос, — сказал он. — Да. Мы очень дружили. Помню, он специализировался на нервных болезнях и стал владельцем или директором санатория. Ему повезло. К тому же у него хватило духу оставаться в Буэнос-Айресе. Для этого, знаете, нужны и смелость, и толстая кожа. Если, конечно, ты молодой врач, какими мы были, и у тебя нет руки на факультете.
Обращался он к привычным предметам, в привычном беспорядке расставленным на столе, твердо веря, что она (глядевшая теперь в потолок) не слушает его и не слышит. Она поднялась и снова жалостливо скривила лицо. Потом шагнула к столу и оперлась о него сжатой в кулак правой рукой.
— Мне нужен рецепт. А лучше — укол и рецепт.
— Так, — тихо сказал Диас Грей. — Что именно?
— Морфий. Дайте еще и рецепт. Или продайте.
— Так, — повторил он.
— Мы с мужем давно обращались к Кинтеросу.
Спокойно опираясь о стол, как о прилавок магазина, она словно ждала, когда ей продадут пудру или чулки.
— Вредно, не вредно, это все равно, — сказала она.
— Кинтерос не дал вам ко мне письма?
— Он уехал без предупреждения. Сами понимаете. Он о вас говорил.
— А если я скажу, что не могу вам поверить просто так, на слово?
— Ради бога, ради бога! — сказала она, подавляя усмешку, и снова стала высокой, терпеливой, снисходительно-кроткой.
Он подумал, можно ли встать и обнять ее; напомнил себе большую грудь, тонкую талию, над которой проступали ребра, медальон, пожелтевшую фотографию. «Нет, наверное, цена — не эта. Однако мне остается лишь удержать ее, забыв свою гордость, чтобы она почаще приходила сюда».
— Морфий… — сказал он. — Я мог бы вам объяснить, почему я лечу таких больных. Либо сами они хотят вылечиться, либо я хочу, чтобы они вылечились… Ладно. Скажите свою фамилию. И не лгите, можно узнать в отеле. Я ведь местный врач.
— Элена Сала. Эс-а-эл-а. Зачем мне лгать?
— У вас есть муж. Он тоже Сала?
— Его фамилия Лагос.
Диас Грей подумал, разглядывая руку на стекле стола, упорно сжатые косточки пальцев, четыре желвачка, туго обтянутые кожей.
— Десять песо за визит, — наконец сказал он. — Уж не обессудьте. И двадцать — за рецепт. За каждые две ампулы. Колоть я вас не стану.
— Выпишите четыре.
— Хорошо, четыре. Только возьму-ка я по двадцать песо за ампулу. С какой стати я буду вам помогать? Ну как, согласны?
Она ответила не сразу; косточки на стекле не шевелились.
— Двадцать песо ампула, — сказала она без покорности и без протеста.
— Да, двадцать, — сказал Диас Грей, быстро выписал рецепт, вырвал листок из блокнота и протянул ей. — Всего девяносто. Чтобы вы решили, что это невыгодно, и больше не ходили ко мне.
Она подняла листок, прочитала, сунула в карман, из того же кармана вынула бумажку в сто песо и, разжав пальцы, уронила ее на стол.
— Мы тут еще побудем, — сказала она. — Снимем дом, если найдем подходящий. — Диас Грей вынул деньги из кармана брюк и дал ей десять песо. — Да, еще побудем. Если мужу понравится. Потому что я и представить не могу, как жить не в столице. Может, удастся снять дом у реки, прямо с мебелью. Вы часом не знаете? И потом, посмотрите мужа.
— Нет, — сказал Диас Грей, — никакого дома я не знаю. Тут очень хорошо, особенно весной. Приводите мужа. Должно быть, это просто нервы. Перевозбуждение и утомление. Словом, я его посмотрю.
VI
Старая гвардия; недоразумения
Из окна ресторана мы видели людей, возвращавшихся по улице Лавалье из кино и театров, входящих, помаргивая, в кафе, закуривавших, подзывающих такси на жаркой улице кивком блестящей головы. Мы видели входящих в наш зал устало-оживленных женщин и высокомерных, хмурых, неприветливых мужчин.
— Вот мое племя, — сказал Штейн. — Вот материал, который доверили мне, чтобы я строил будущее.
Половина первого, думал я. Штейн еще не напился и не оставит меня, пока не напьется. Надо подождать. Вернуться я не могу, пока она не уснула, иначе услышит, как я открываю дверь, и увидит, как я зажигаю лампу. Когда мы прикончим вино, Штейн предложит пойти в кабаре. Я откажусь, но, если он не отстанет, если упрется, пойду. Он уже поглядывает на женщин влажными и наглыми глазами.
Штейн откинулся назад, спинка стула касалась стены. Пиджак он расстегнул, улыбался, качал головой, глядел на женщин. Свет резко светил на полный бокал, который он прикрыл ладонью, на его улыбку, на загоревшийся взор и впитывался, как вода, белой шелковой рубахой.
— Не аскетизм это, не верю, — говорил Штейн. — Это лицемерие. А может, порочное извращение гордости. Словом, любая сложность или пакость. Разве ты не заплатил бы сколько угодно, чтобы переспать вон с той, в белой шляпке? Я на них только смотрю, но смотрю, не притворяюсь. Ну, для меня, поверни свою печальную морду, погляди на них!
А может, без четверти час, думал я. Не хочется приходить, когда она не спит или только что заснула. Конечно, я могу, не страдая, тронуть ее правой рукой… могу убедить, что ничего не изменилось, а иногда — и сам поверить… могу смошенничать достойно, изменив ей с нею же, прежней. Могу, вот этой рукой, которой зажигаю сигарету. Но не могу смотреть на ее губы и знать, что она глядит в стену, или в потолок, или на свои руки пустыми глазами. Теперь она ухаживает за руками отчаянно, как за детьми. Я же не дурак, я знаю, что могу, а что нет. Например, могу ее не слушать, не вслушиваться; но не могу вынести, как жалобно дрожит ее голос. Если бы она умерла, было бы хуже, но проще; тогда она провела бы со мной не больше суток, чтобы я понял в тишине: умерла — и запретил себе забывать. Она повторяла бы это в моей памяти, но ведь не каждый день и не сама; она не напоминала бы так нудно и непрестанно о нашей общей