— Скажи, а воробьи любовью занимаются?
— Не знаю, вот уж не знаю, но думаю, скорее всего, да, — ну, по-своему, понятно, как и все, да?
— Здорово было бы спросить вон у того, темненького, есть ли у него девушка. В одном немецком стихотворении я прочла, что они целуются, как мы.
— Видала бы ты, как это бывает у животных. У кошек замечательно, кошка с течкой мяукает только когда у нее течка: кот за ней, она шажков десять сделает, потом остановится, еще чуть-чуть отбежит, снова остановится и вспрыгивает на жердину, около огорода. Кот держится за ней на одном и том же расстоянии, очень коротком, как у велосипедистов на треке, и глаз у него… никогда ничего подобного не видел. И вот, такой сюрпляс длится минут пять; но, если на них смотришь, кажется, что прошли часы. А потом кот подскакивает, и вот он уже на ней, хватает ее за шею ртом.
— Он что, за горло ее держит?
— Нет, вот тут, за затылок. Прошлым вечером я видел кошку после любви, она каталась в снегу, прямо слезы наворачивались на нее глядеть.
— Здорово было бы посмотреть разок. Интересно, воробьи поняли, что мы занимались любовью? Я бы хотела знать их язык, чтобы спросить.
— Думаю, они понимают. Вот Сара, в тот день, когда у нее умер муж, вечером переоделась, поела и пошла скотину обихаживать; входит она в хлев, а коровы как замычат все разом. Ну, тут она обняла за шею коровку и в плач — можешь у самой Сары спросить, правда или нет.
— Моя мама всегда говорит, что животные лучше людей. Сколько их погибает из-за этого снега!
— Косули мрут, как мухи. И даже если бы они смогли добраться сюда, в поселок, кто-нибудь бы непременно их перебил. Ну а так их лисы раздирают.
— У нас косули, может, не такие косулистые, как тут, но они от голода не умирают. Живут в больших лесах, похожих на парки, сразу за городом. Их можно из машины увидеть, они к дороге совсем близко подходят.
— Я их видел однажды, мы возвращались от одного приятеля, с предсвадебной вечеринки. Как место называлось, Золликон, Видикон? Не помню. Я заглядывал за все деревья, докуда взгляд проникал сквозь их хитросплетение; одну я точно видел, это была косуля, по крайней мере мне так кажется, друзья жутко галдели, а скорость была километров сто.
— Если мимо идет моя мама, они к ней близко подходят.
— Маме они доверяют, а от тебя бы убежали, готов поспорить…
Линда хочет возразить, но мы слышим, как открывается дверь внизу, и она подскакивает.
— Я же тебе говорила, что надо идти.
Я закрываю ей рот ладонью, чувствую, что она нервничает и злится. По моему разумению, даже если бы сюда поднялся епископ, ничего бы он мне не сделал. Узнаю шаги Диониджи, вот он направляется как раз на сеновал. Внимательно смотрит туда-сюда, но пришел он за вилами, которые и находит у лестницы, нас он не может видеть, тут не сумрак, а тьма.
Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) — он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.
Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.
— Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?
— А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.
Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.
Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.
— Ага, ага, ты ходил по землянику. — А Линде: — Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.
Линда доверчиво улыбается Диониджи.
На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева — череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.
Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.
— А твои?
— Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?
— И кто только придумал этот поселок?!
Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.
— Не говори глупости.
— А почему бы мне не говорить глупости?
Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure[3], Polizeistunde[4].
— Пора мне домой, — говорит Линда.
И опускает ножки в снег, прибавляет шагу и поворачивает за церковью, не оглядываясь на мое окно.
Я отпускаю занавеску, но остаюсь у окна. Проходят двое, идут в хлев. У них тяжелая поступь. Один проваливается по колено, другой… Снег идет — густо. Убеляет голову девочки, перебегающей улицу. Круглит сугробы на крыше, так что кажется, еще немного, и эта крыша соединится с другой, перекинув мостик на другую сторону улицы.
Проходят две женщины, опустив головы, они не глядят на небо.
В церкви они стараются держать головы повыше — это чтобы была горячее молитва, мольба Святому Сердцу Иисуса, которое над алтарем, и святому, чьи мощи тут хранятся. Они снова принимаются за розарий; их глаза умиренно смотрят на одеревенелые руки, едва заметно движущиеся, перебирая бусинки в заданной последовательности. В сердцах у этих женщин распахивается голубое Небо, оно в глубоких прогалинах света и так непохоже на небо — отверженное, — которое вопрошаем мы, люди, запрокидывая голову и прищуривая глаза от летящего в них снега, пользуясь словами, какие доскажем потом в остерии.
Толкуют теперь только о погоде и о снеге. И только когда большинство посетителей отправляется спать, Фульвио говорит, что еще немного такой жизни, и кто не обзавелся хозяйством совсем забудет, как обращаться с женщинами. Я смеюсь про себя.
Но, выходя из остерии посреди ночи, вижу новый слой, хотя сейчас в воздухе вьются только редкие снежинки, и скоро, когда перестанет, покажется, что под снежным покровом земля начинает дышать, как спящий человек (до четырех — в это время упрямая Мария дель Серафино откроет половинку ставней, взглянет на черноту снаружи, увидит снег, падающий, словно мы уже не сироты, даже если святой Севастьян от нас отказывается и Богоматерь Милосердия вместе с ним, точно все розарии, старающиеся вознестись, остановились и повисли в бетонном небе, с этим его снегоизвержением, безмолвным, безгневным и неустанным, с одинокими полночными голосами тех бездельников, что выбредают из остерии и останавливаются у нее под окном отлить, а потом-то, утром, сладко спят): выходя и орошая снег мочой, «ergo sumus»[5], — громко сообщаю я другим, и еще — что пономарь-то