Таким он видел его и сейчас.
Вот они, портреты: Стасов, Балакирев…
Ларош и теперь еще поминает недобром «Могучую кучку»,
– Что у тебя общего с этой компанией? Много общего. Но Ларош этого не понимал.
– Все хотели завербовать тебя в свой лагерь.
Может быть, и хотели; в деспотизме Балакирев не уступал Рубинштейнам, только сфера влияния у него была уже. Он настойчиво предлагал свои сюжеты, свои любимые тональности. Но он был проницателен. Как он угадал, что «Ромео и Джульетта» – самый подходящий сюжет для Чайковского в ту пору его молодости и пылкой несчастливой любви! Балакирев заботился о чужом произведении, как о своем собственном,– нет, больше, потому что о собственных не заботился,– даже свои чудные импровизации не записывал. Он разбирал музыку «Ромео», подробно писал об этом в письмах. Никто из друзей Чайковского не был так внимателен. А что касается тональностей, то Балакирев был прав: сумрачный си минор и лучезарный ре-бемоль мажор – самый подходящий поединок настроений для музыкальной повести о Ромео и Джульетте [74].
А Стасов – нетерпимый, запальчивый – сумел также полюбить музыку Чайковского. Он ревностно искал для него сюжеты– совсем как для своих. И, найдя для симфонической картины «Бурю» Шекспира, торжествовал:
– Балакирев прав: Шекспир – ваша стихия.
Как он радовался успеху «Бури» и посвящению. В радости этого великана было что-то детское.
Что их потом разлучило? Стасов поучал: «Вы должны сочинять симфоническую музыку… Опера не ваше дело». И опять – «вы должны»…
О, я очень хорошо знаю, что я должен, сам это сознаю! Но прежде всего я должен остаться самим собой.
А что это значит? Можно ли избежать влияний, не прислушиваться к чужим мнениям, всегда верить в свою правоту? В чем источник этой уверенности?
Оставаться самим собой – это не значит избегать и стыдиться влияний. Это значит – не бояться ни авторитетов, ни собственных ошибок, ни даже одиночества. Ведь он-то, в сущности, одинок.
Стасов ищет непременно идею в музыке, идею народническую. Ларош, напротив, всякую идею отрицает: музыка ничего не выражает, кроме приятных для слуха звуковых сочетаний. Но оба непоследовательны; по крайней мере, Ларош в своих статьях пишет о чувствах, которые выражает музыка.
Оставаться самим собой – это вовсе не значит быть непогрешимым. Это даже не значит быть правым. Это только трудные поиски правды.
Среди всех воспоминаний были и забавные. Например, Николай Кленовский, товарищ по консерватории, талантливый малый. Он был соперником Чайковского и даже имел больший успех благодаря одному примечательному свойству. Кленовский был мастер звукоподражания – он умел изображать музыкой видимые предметы, даже чернильную кляксу.
Набившись гурьбой в консерваторский зал, товарищи заказывали Кленовскому:
– Слона! Цыганку! Дерево! Паровоз!
Кленовский все исполнял: дерево шелестело листьями, паровоз гудел, чернильная клякса расплывалась… Особенно удавались изображения цыганки и слона. Танец фанданго или хота [75] – вот вам и цыганка. Слона изобразить труднее. Но выдумщик брал громоздкие аккорды, среди которых тяжело извивалась неповоротливая гамма-хобот. И все узнавали: «Слон! Слон!»
К чести Кленовского надо сказать: это его забавляло, не больше.
Но его, по-видимому, считали достойным соперником Чайковского до самых последних лет. По крайней мере, в оперном театре, потому что именно ему заказали «Пиковую даму». Но Кленовский был умен и знал границы своего таланта. И как ни было заманчиво предложение, он отказался.
3
Ларош безвыходно сидит в своей комнате и пишет. Он продолжает биографию Чайковского. Дошел уже до первой встречи композитора с Львом Толстым в Малом зале Консерватории. Благодарное для биографа событие! Слушая Первый квартет Чайковского, Толстой в одном месте заплакал. Ларош сумеет описать это живо, без сентиментальности.
Да, так оно и было. Когда на фоне щипков виолончели в Анданте кантабиле [76] появилась вторая пронзительная мелодия… Дело в том, что на два такта раньше, предваряя эту мелодию, подготовляя к ней слух и нервы, начался этот щипковый аккомпанемент сам но себе – вот что, вероятно, подействовало на чуткого к музыке Толстого. В Пятой симфонии Бетховена, и тоже в медленной части, есть сходный эпизод, и он также вызывает слезы. Тут, может быть, один из законов искусства.
Ларош записал: «Это был, вероятно, счастливейший день в жизни нашего композитора».
Но потом произошла новая встреча и мучительный своей нелепостью разговор, похожий на дурной сон. Толстой сразу и даже с какой-то жадностью набросился на эту тему – о значении музыки.
Он начал с того, что музыка и вообще все искусство не нужно, вредно, ибо существует для немногих. То, что непонятно простому человеку, не имеет ценности, лишено души, правды. Шопена он назвал изнеженным и манерным; потом, выждав паузу, объявил, что Бетховен – бездарен. И в глазах у него было вызывающее выражение, почти нестерпимое своей остротой.
Надо было что-то ответить, возражать. На душе было тоскливо от двойственного чувства. Это была правда, что сытые и, в сущности, равнодушные люди смотрят картины художников, слушают музыку, притворяются восхищенными, повторяют чужие фразы. А там, во глубине России, там вековая тишина. И лишения, голод, звериная жизнь. Но что же делать художнику? Душить в себе талант, отречься от самого себя?
И пока Чайковский в тоске думал об этом, Толстой неожиданно переменил разговор – инициатива, конечно, во всем принадлежала ему – и попросил сыграть что-нибудь на фортепьяно.