– Лучше что-нибудь свое.
Чайковский сказал, что плохо играет, но все же сыграл романс, некогда посвященный Дезире Арто. Он всегда играл сухо, оттого что боялся сентиментальности. Но Лев Николаевич слушал внимательно, и в глазах у него не было злой остроты, а задумчивость, почти нежность.
«Может быть, он просто испытывает меня? – думал Чайковский.– Он отлично понимает и чувствует музыку. И любит ее. Неужели он не страдает от своего отречения?»
В тот вечер Толстой больше не спорил об искусстве. Но через неделю прислал Чайковскому несколько песен, которые назвал народными и велел их обработать. «Только в моцартовско-гайдновском, а не в бетховенско-шумановско-берлиозо-искусственном и неожиданном роде».
Почему этот второй род, по его мнению, хуже? И, главное, присланные песня были совсем не народные и незачем было обрабатывать их.
С тех пор прошло четырнадцать лет. Чайковский не видал Толстого и не искал, скорее избегал встреч. Но ему было доступно другое, незаменимое общение: вот и сейчас он может достать книгу, где с великой силой описан подвиг народа; и другую, где женщина чувствует, как блестят в темноте ее глаза и где безвестный, но подлинный художник смеется от радости, что нарисованная им фигура из мертвой и надуманной становится живой. Где столько горестного, радостного, великого в самом обычном и возвышенного – в самом простом.
И не будет больше двойственности, не будет сомнений.
4
Долог был этот день. Преодолевая слабость, Чайковский собрался было на прогулку, но тут явилась соседка – помещица с дочерью, которых нельзя было не принять. Соседка была неглупая и любезная женщина, но утомительная тем, что в присутствии знаменитых людей не решалась говорить просто и о простом. Она с трудом подбирала «изящные» фразы, а ее дочь беспокойно следила, как бы та не уронила себя в таком великолепном обществе.
Напряжение передалось и Чайковскому.
Жестокий закон гостеприимства…А Ларош, который тут же присутствовал, не только не помогал, но, по своему коварству, запутывал разговор, напустив на себя ученость.
После обеда он ушел с дамами погулять, а Чайковский, все еще испытывая странное беспокойство, словно что-то со стороны угрожало ему, принялся разбирать последнюю почту.
«Скажите правду,– писал ему молодой композитор из Харькова,– есть у меня талант? Я все снесу. Только одну правду».
Легко сказать! Талант развивается не сразу. Одно можно сказать: что юноша не бездарен. Но это неполная правда. Если верить биографическим преданиям, то сам Вебер, послушав подростка Вагнера, сказал: «Будет кем угодно, только не композитором». А уж он-то, Вебер, мог разобраться.
Что же ответить мальчику? Есть очень много слов, затемняющих правду, и очень мало, которые прямо обозначают ее. Оттого он в письмах так часто противоречил себе; кое-кто даже упрекал его в неискренности.
Как часто за видимой правдой скрывается другая, может быть и отрицающая ее, за ней третья. То есть правда всегда одна, но где она? Как ее найти?
То одной, то другой стороной поворачивались факты, и он не мог ручаться за их достоверность. Так, сестра Саша, сильная духом, хранительница материнских заветов в своей семье, казалась ему порой глубоко несчастной…
То думалось, что ее встреча много лет назад с молодым Левой Давыдовым, сыном известного декабриста,– необыкновенная удача, а пребывание в Каменке в кругу семьи – верх благополучия. Но, нередко видя сестру неспокойной или грустной, Чайковский начинал ненавидеть Каменку, которая теперь была уже не той, что в 20-х годах, не местом собраний патриотов, а обыкновенным захолустьем. Ему казалось тогда, что и Лев Васильевич не злой, но бесхарактерный человек, плохой хозяин, плохой муж, не оценивший свою жену по достоинству. А дети – физически красивые, одаренные, но избалованные, нечуткие, эгоисты…
Но нет, несмотря на усталость и заботы, несмотря на убожество пыльной Каменки, Саша до поры до времени все-таки была довольна – прелестью детей, славой брата, успехами младших братьев-близнецов. И всей своей трудной жизнью, которая до срока убила ее молодость, но не убила способности любить и быть счастливой. И только последние годы почти сломили ее.
Жизнь сестры слишком близка ему. Но и о других людях, об их судьбах и характерах, он не мог судить категорично. Всегда ли мы справедливы? Скольких людей обижаем вольно или невольно! Чаще всего – невольно. Как часто, любя, причиняешь зло – когда забываешь о тех, кого любишь, и что-то постороннее, меньшее – возвеличиваешь и ставишь на место этой любви. И потом наступает позднее раскаяние.
Удалось ли ему выразить эти противоречия в «Пиковой даме»? Как он завидовал мастерам, которые даже хаос, путаницу, смятение умели воплощать стройно, легко! Но путь выбран, почти пройден, о чем жалеть?
Когда-то давно брат Николай, не одобрявший его выбор и новую профессию, сказал:
– Зачем так ломать свою жизнь? Ведь Глинкой ты не станешь.
Он ответил без запальчивости, оттого что верил:
– Зато я буду Чайковским.
Что ни говори, это сбылось. И сам Николай Ильич уже после «Ромео» смотрел на него так, словно увидал впервые.
А он был все тот же, с его впечатлительностью, нервностью, любовью к жизни, с его обостренным чувством трагического и отвращением ко всему ложному, показному.
Как и прежде, он не хотел, чтобы его считали лучше, умнее, чем он есть. Он хотел быть беспощадным к себе и оттого вел дневники, где все открывал, как ему казалось – выворачивал себя наизнанку. Бросал их и снова к ним возвращался.