кактусами. Государственная дама из саратовских черноземов с твердыми пшеницами заявила в микрофон, что главные победы думских сидельцев («вкалывали, как папы-карлы») связаны все же именно с убережением народа от пивных соблазнов.
Но если он сам-то, Соломатин, взревел из-за укола в мизинец эгоцентриста Эдельфии, то на какие подвиги могла быть способна сейчас его натура?
На прежнее нытье. И более ни на что.
И нечего было уповать на совместные действия с Ардальоном и на встречи с племянницей Каморзина.
Только свой путь, никем другим не протоптанный.
Свой боевой клич. И ничей другой.
Впрочем, был уже случай, когда прозвучал его боевой клич. Другое дело, его никто не услышал. Но его и никто не должен был услышать. Клич прозвучал внутри Соломатина. Он призывал к решениям. Но он не призывал к крови. Крови не было на Соломатине. Так он полагал. Тем более крови Олёны Павлыш, великолепной и взбалмошной.
Он думать запретил себе об этой заблудшей душе, об этой дурехе прекрасной, но чего стоило ему запрещение! Не мог он не думать о ней и не мог ее забыть. Ну ладно, ее душа, она отлетела и мается теперь где-то или нежно покачивается в шелковых гамаках в пределах недостижимых. И тела ее уже нет. А вот о теле-то ее и не мог забыть Соломатин. Но не способен он был стать погубителем дивно сотворенного природой тела, хотя бы и из эстетических соображений. Не способен! Не было на нем ее крови, не было!
С этим его внутренним убеждением, похоже, тихо не соглашался следователь Игнатьев. Не то чтобы не соглашался, а, видимо, допускал и иное положение вещей. Или иное развитие событий, в каких сам Соломатин признавал себя лишь косвенным и уголовно-невинным персонажем. То есть в тех событиях он был сбоку припека и ни малейшего урона ни государству, ни действующим лицам событий не принес. Впрочем, о тех событиях Игнатьев как будто бы и не расспрашивал. Его интересовала лишь Олёна Павлыш. Разговоры с Игнатьевым велись дважды. «Это что - допросы?» - угрюмо поинтересовался Соломатин. «Нет, отчего же, - был ответ. - Беседы. Или даже собеседования. Мы вот и протоколы не ведем…» Соломатин утверждал, что видел Павлыш не позже, чем за месяц до ее убийства и то мельком. Дел с ней не имел. О гибели ее узнал за столом закусочной в Камергерском. Игнатьев с ним не спорил, розыскные сведения слова Соломатина подтверждали. Однако вопросы Игнатьева иногда невзначай как бы соскакивали в иные смыслы, и Соломатину становилось ясно, что гибель Павлыш для Игнатьева - поздний отросток (возможно, и дичок или отводок от давнего ствола с корнями) совсем других происшествий. Эти вопросы-отскоки раздражали Соломатина. «Да что вы сердитесь-то, Андрей Антонович?» - пытался улыбаться Игнатьев. «Я по натуре угрюм и нелюбезен, - заявил Соломатин. - Я готов быть полезен вам. Но как? Понять не могу».
– Как не можете понять, куда отлетела есенинская бочка? - услышал он вдруг.
– При чем тут есенинская бочка! - чуть ли не вскипел тогда Соломатин. - При чем тут бочка!
– Не волнуйтесь вы эдак! - последовало успокоительное заверение. - Обнаружится где-нибудь ваша кособокая бочка!
– Какая она моя! - возмутился Соломатин. - И какое отношение бочка имеет к случаю с Павлыш! Вы издеваетесь надо мной?
– Я не издеваюсь, - тихо произнес Игнатьев. - Да и что значили бы для вас мои издевки? Существенны для человека лишь издевки судьбы. А про бочку - это я ради красного словца… Пропажи не безнадежны. Пропавшее часто обнаруживается. Даже то, что пропало из памяти и стало утаенным…
– Из моей памяти? - резко спросил Соломатин.
– Я этого не сказал, - встал Игнатьев…
И теперь вот после поливания кактуса явились Соломатину пафосные мысли о боевом кличе. Экий отважный попрыгун! «Действуй, если созрел! - осадил себя Соломатин. - А сопли не разводи! И пафос умерь!»
Совсем не лишними оказались сейчас возникшие у него соображения о пролитиях крови и беседах со следователем Игнатьевым.
Совсем не лишними.
35
И тут как раз исчез дом номер три по Камергерскому переулку.
Сообщили об этом то ли в «Дорожном патруле», то ли в «Местном времени» Второго канала, сообщили коротко, без достойных и тем более занимательных подробностей. Исчез себе и исчез.
Как это следовало понимать? В довоенном сочинении Агнии Барто «Дом переехал» здание тоже пропадало. С утра оно стояло на Тверской, а к вечеру - нате вам! - исчезло. Позже выяснилось, что оно и не исчезало. Умными способами предвоенных пятилеток, не выдворив на тротуары жильцов с паспортами и скарбом, его передвинули куда следует. А дом был не маленький, в четыре или в пять этажей, стилизованный под терем, весь в цветных изразцах. Расширяли парадную улицу государства, освобождали места для зданий державного соответствия. Переехавшее строение и теперь стоит во дворе, на северных задах Камергерского переулка.
Нынче же было заявлено категорично. Исчез. Не переехал, а исчез. Но как исчез? Или пропал? Сам, что ли, ушел куда-то? Не объявив родственникам причин и пути следования? Или его продали коллекционеру, и он стоит сейчас павильоном, скажем, в холодном, продуваемом ветрами лондонском дворе бедолаги Березовского? Впрочем, и в Шанхае разводят теперь версальские дворцы.
Этими своими вздорными соображениями я отвлекал себя. Не знакомая ли мне серая громадина с досками Собинова и Кассиля, в коей комфортно процветала наша закусочная, пропала? Понимал, что дурью маюсь. Знал прекрасно, что дом номер три - тот самый, чей правый подъезд нервно украшала «Волна» Анны Голубкиной. Но не мог этакий дом исчезнуть, не мог! Впрочем, в какое время мы живем, напомнил я себе.
В новостных программах о доме номер три я ничего более не услышал. И успокоился. Наверняка, кто-то втиснул в авторский текст несуразицу. И забыл о ней. Или пошутил на спор, имея в виду ящик пива. Шутники и в смутные времена не переводятся. Мне бы сидеть за рабочим столом и свои тексты выводить ручкой, а я нажимал на кнопки пульта, перепрыгивая с канала на канал. Узнал о том, что тридцатидвухлетняя посетительница Москвы из шахтерского городка Новоград-Волынского в «Макдональдсе» на Пушкинской сломала зуб об овощной салат, обвинила администрацию в черствости обслуживания, подала в суд и потребовала двенадцать с половиной тысяч долларов в возмещение духовно-романтического ущерба (с детства мечтала о «Макдональдсе»). Предъявили блондинку с ущербом и сломанный зуб. Узнал я и о новой форме услуг в Китае. Там завели ферму свиней с мытыми шкурами. Вызвали художника из Бельгии, и тот на мытый материал стал наносить наколки. Сначала черно-белые, класса «не забуду мать родную» (на английском, иероглифы не имели сбыта) и с эротическими банальностями. Потом пошло настоящее искусство. И цветное. На спинах и боковых полотнах возникали мадонны, любительницы абсента, подсолнухи от Ван Гога и портреты из галереи Шилова. Доход же ферме приносило вот что. Любой ценитель мог заказать бельгийцу выколоть, где соответствовало, портрет возлюбленной. Правда, практика бизнеса показала, что самыми ценными стали заказы на изображения неверных жен и зазнавшихся любовниц. Шкуры с картинами бельгийца улетали во множество стран. Некоторые же гурманы предпочитали шкурам сырокопченые окорока с видами милых, но досадивших им дам на съедобных местах.
Такую вот информационную дребедень я выслушивал часа два. И не слова не прозвучало о доме номер три по Камергерскому переулку.
«Успокойся! - говорил я себе. - Успокойся!» И не мог успокоиться. Паскудное предчувствие с крысиными усиками егозило где-то рядом. Слишком многое в моей жизни было связано с домом номер три.
Уже у Телеграфа я в который раз понял, что я остолоп, а возможно, стал и тугоухим. Если бы случилось нечто диковинное, на том берегу Тверской должен был бы толпиться обескураженный народ, не