– Ладно, ладно.
Терехов застегнул пуговицы плаща, мокрый капюшон нахлобучил на голову и пошел к двери.
– Это ветер, что ли, воет? – сказал Тумаркин.
Терехов остановился у двери, прислушался. Сейба выла, Сейба ревела, и где он там, подумал Олег, сумел расслышать ветер.
– Может, и ветер, – сказал Терехов.
– Надо же, какое лето, у нас зима такая бывает под Винницей…
Олег кивнул, словно бы сам прочувствовал винницкие зимы.
– А мы тут работаем, мокнем, – тихо сказал Тумаркин, – а поезд на нашей станции будет останавливаться лишь на минуту… Сколько у нас всего тут было… и любви, и боли, и слякоти… А поезд остановится на минуту…
Терехов молчал, думал, Олег тоже молчал, его вдруг поразили слова Тумаркина, не слова, нет, а вот это неожиданное осознание минутности их жизни в Саянах, минутности их жизни вообще на земле. «Работаем, мокнем, – звучало в ушах Олега, – а потом все сожмется, спрессуется в одну-единую минуту, которой не хватит заспанным пассажирам в арбузных пижамах, чтобы выскочить на перрон и купить у бабок пучок черемши…»
– Ладно, я пойду, – сказал Терехов.
Он нырнул в мокрую черноту, а Олег все еще думал о минуте, к которой приравнены все их усилия, волнения, муки и радости, и поглаживал нервно теплую оплывающую свечу.
– Терехов, погоди! – крикнул Олег, спохватившись. – Вы следите за березовым заливом, там этих бревен в засаде!..
– Кому это ты? – прохрипел Тумаркин.
– Терехову. А он уже не слышит. Забыл сказать я… Но они, наверное, сами поймут…
– Олег, поправь ватники… Сбей их, чтобы повыше были…
– Сейчас…
Он поправлял ватники, потертые и жесткие, вовсе не пригодные быть больничными подушками, а сам глядел на свои руки и ни на миллиметр вправо и ни на миллиметр влево, потому что боялся встретиться со взглядом Тумаркина.
– Так, да?
– Так… Хорошо… Спасибо тебе…
И как ни старался, а все же увидел глаза Тумаркина, натолкнулся на них, глаза его были виноватые, доброжелательные и испуганные и словно бы о чем-то просили, но просьбу их Олег отгадывать не стал, он повернулся резко и пошел к железной печке.
– Холодно, – сказал он на всякий случай.
Его и в самом деле стало знобить, а мокрая одежда была противна, и Олег отругал себя за то, что не надел на тело ничего шерстяного, мог все простудить, проклинай потом долгие годы этот осадный саянский день. Металл был еще теплый, и Олег погрел на нем руки, а потом принялся растоплять печь. Огонь запрыгал, затрещал, легкомысленным весельчаком зажил в свое удовольствие. Лицо у Олега стало сухим и горячим, а глаза заслезились, но он не отводил их, помешивал кочережкой из проволоки короткие поленца и все смотрел на пляшущий огонь. Он боялся, как бы кто не пришел и не сменил его в роли сиделки, он бы не смог, наверное, вернуться сейчас в мокрую жуть. И еще он боялся, как бы не спросил его Тумаркин, почему он струсил, почему он пропустил бревно, летевшее в товарищей.
– Потеплее стало? – спросил вдруг Олег.
– Потеплее, – прохрипел Тумаркин, – получше…
– Сейчас Илга придет, – успокаивающе произнес Олег.
А успокаивал он скорее самого себя. Потому что все, он чувствовал, что все, дальше он не может, не потянет, он – подонок, раб, ничто, он струсил, он предал, на его совести этот узколицый искалеченный человек с печалью в сумеречных глазах, и совесть будет скандалить с ним, Олегом, всю жизнь.
Вошла Илга.
– Помочь? – повернулся Олег.
– Сейчас посмотрим, – сказала Илга.
Говорила она приветливо, уверенно и вместе с тем снисходительно.
– Помоги ему присесть, – сказала Илга, – и до пояса.
Тумаркин морщился и стискивал зубы, но сам пытался стащить с себя мокрую одежду. Он был тощ и бледен телом.
– Он дрожит, – сказал Олег.
– Ты тоже дрожишь, – кивнул Тумаркин.
– Что у нас болит? – спросила Илга.
– Зубы, – сказал Тумаркин.
– Шутишь, да? Я ведь обижусь… Тут болит, да? Тут, да? Потерпи, потерпи, милый… И тут, да?.. Ну все, все, ложись…