Он был пьян. Или все были пьяны... Дальнейшее он помнит смутно. Провалы какие-то... То ли помнит, то ли догадывается, как все было... Выяснилось, что почти все гости ушли, и Клаши Терновской нет, осталось двое парней у недопитых бутылок вермута, а из девчонок – одна лишь Вера Навашина. «У-у!..» – отругал ее Леша в мыслях и совсем опечалился. Рожнов налетал на него сердитый, он якобы удивлялся тому, что Леша потерял даму, а сам воровато подмаргивал, давай, давай, не задерживайся, не видишь, что лишний? «Пошел ты еще!» – огрызнулся Турчков и уселся на диван. Вера злила его, но уйти от нее у Леши не было сил. Потом появился Колокольников, подсел к Вере, и Рожнов, хлебнув вермута, знаками выманил парней на террасу. «Что у вас, совести нет?» – прошипел он. Кроме него теперь на террасе курил тихий Слава Гришин с Каширской улицы и Миша Чистяков, обычно аккуратный и спокойный, а сейчас тоже пьяный и чрезвычайно возбужденный, все он с места на место переходил, егозил, сыпал пепел на пол, говорил много и быстро. Леша нервничал, но думать ни о чем не хотел, не желал и оглядываться на свои житейские принципы, а положил: пусть все будет как будет. Рожнов с ошалелыми глазами суетился, все норовил узнать, какие дела у Колокольникова, и, когда тот появился на террасе, подскочил к нему, заблажил спеша: «Ну, Вась! А, Вась! Выйдет, а? Я-то как? Я-то?» Колокольников потянулся с ленцой: «Да брось ты! Что, других баб, что ли, нет?» Рожнов разозлился: «Значит, один, да? А кто тебя надоумил-то?.. Размазня ты! Сопляк!» Тут Колокольников ушел, а Рожнов, все еще надеясь на что-то, принялся неистово выталкивать парней вон: «Идите, идите! Вам-то тут зачем, проваливайте!» Один только Слава Гришин сразу и ушел, а Леша с Чистяковым остались.
Тут Леша подумал, что все это гадко, что он сейчас же разгонит компанию, но эта горячая мысль была секундной, и она исчезла тут же, как только явился Колокольников, смущенным, но и, как показалось Леше, торжествующим, этаким победителем, и засмеялся: «Чаек просила поставить. Чаек так чаек!» Он и вправду налил воды в электрический чайник, включил его, крышку долго не мог приладить, может, от волнения, а потом пошел к Вере. Ах, тут бы и догнать Колокольникова, ударить его довольную поганую рожу и Рожнова следом избить чем ни попадя или уйти совсем тихо, как Слава Гришин, – так нет, не ударил и не ушел, а вцепился, себя не помня, в руку Рожнова и застонал. «Ты что! – прошептал Рожнов. – Дуреешь, что ли? Нашатыря пойди понюхай...» Они стояли втроем, как разбойники в засаде, ожидая купеческий обоз с куньими мехами, не дышали и все шорохи, все комариные голоса, ленивый шелест каждого листочка в душном саду, кажется, слышали. Сердце Лешино колотилось, и он все повторял про себя: «Что же это? Что же это такое? Что же это и зачем оно мне?» Тут в комнате раздались крики и грохот. Леша испуганно посмотрел на Рожнова, которого никогда не любил, а в те минуты и подавно не любил, а Рожнов стоял растерянный и сам глядел на Лешу странно, как бы ища поддержки или успокоения. Колокольников закричал что-то, тогда Рожнов, выговорив невразумительное, бросился в комнату, и Чистяков с Лешей побежали за ним, хотя их никто и не звал, спешили теперь, зверели на ходу. И стали зверьми. Впрочем, он-то, Лешенька Турчков, даже и не зверем, наверное, стал. А так, насекомым. Или червем...
Наутро он было уже приладил ремень к порыжевшему костылю в сарае, но мать подкараулила его, и он пожалел мать. Невропатолог районной больницы после материнских слез выдал ему бюллетень на неделю и этим кое-как облегчил Леше жизнь. Леша прятался от людей, он боялся их и себя боялся, но все обошлось пощечиной, которую влепила ему Нина Власова. А через неделю, когда он уже решил, как будет жить дальше, он вышел из дома и, вобрав в плечи повинную голову, вытерпел свое пребывание среди людей. Теперь ему все оставалось терпеть.
Однажды в электричке он наткнулся на Рожнова. Оба они захотели разойтись, как бы не заметив друг друга, но не удалось. «Ты с билетом?» – спросил Рожнов. «С билетом». – «Ну и правильно, – сказал Рожнов. – Теперь нам на копейку рисковать нельзя. И с задней площадки нельзя выпрыгивать, и улицу переходи только у светофоров». – «Какое это имеет значение!» – поморщился Леша. «Лопух! – сказал Рожнов. – Нам теперь выковыриваться надо! Раз она оказалась такой стервой... И ее проучить! Надо доказать, что она нас растревожила и заманила... Ведь тебя-то она растревожила, а? Не я ведь...» – «Нет, – сказал Леша, – она ни при чем. Я виноват, я подлец, и выкручиваться я не буду...» Рожнов, рот скривив, покосился на него, похоже было, что интерес к собеседнику он потерял. «Лопух ты и есть лопух, – сказал Рожнов напоследок. – Лопухом сядешь, лопухом выйдешь. Но вам-то что, вы подростки. А мне положат взрослый срок. Мне надо проситься в армию, пока не поздно. А там пускай меня сыщут!..»
Странный разговор получился у Леши с Мишей Чистяковым. Слышать они друг друга слышали, но смотрели при этом кто куда: Леша – в каракулевые облака, в голубые бездны, а Миша – на обсыпанную румяными яблоками кандиль-китайку, распушившую ветви за соседним забором. Миша все говорил, что ему сейчас тяжело оттого, что он оказался мелким человеком, тварью со скованными лапами. В тот вечер он думал, что он свободен и волен делать все, что ему заблагорассудится, отключив тормоза условностей и подчиняясь только инстинкту, и эта свобода естественности, казалось, могла окрылить его и одарить удовольствием. Однако же вышла гадость. Значит, тормоза ему нужны, ой как нужны, а из свобод ему остается только свобода с расчетом, и на большее он не способен. От сознания всего этого он и мучается сейчас. Леша из неожиданных для него и странных фраз Чистякова ничего не понял, спросил на всякий случай: «Ты что, как Раскольников, что ли?» – «При чем тут Раскольников! – рассердился Чистяков. – Я дурак! Такие опыты не для меня. Я себе весь путь испортил. Я на этом пути знал уже все рельсы и все шпалы, все костыли у стыков, сам же сгоряча и спьяну взорвал перед собой мост... Но и она, конечно, хороша... Сама...» Тут он, кажется, пожалел, что разоткровенничался перед Турчковым, а впрочем, может, откровение это было ему необходимо. Леше туманили голову слова Чистякова о полной свободе и свободе с расчетом, он долго думал о них, но так их себе и не разъяснил.
Вполне возможно, что и Чистяков, выслушав его, ничего не понял, да, видимо, и не мог понять. То, что Леша чувствовал сейчас, и то, что он решил, словами он никак не мог назвать точно. Но не было сейчас нужды высказывать людям сокровенное, а потому можно было обойтись без слов, одним чувством. А чувством Леша все теперь знал и поэтому был спокоен. Оттого, что случившееся и ему и людям вокруг казалось мерзким и позорным, оттого, что Вера страдала и страдала его мать, оттого, что ему было стыдно и гадко и он хотел убить себя, от ощущения всего этого Леше, в конце концов, стало легче. Значит, люди какие были, такими и остались, значит, свой запас добра они не растратили, а может, кое-что к нему и прикопили, значит, себя они изменять не хотят и все соблазны, обещающие житейскую легкость, безбоязненную езду без ухабов на скоростях очередного столетия, – все это не для него, не для Веры, не для его матери, не для Миши Чистякова, не для Нины Власовой. Может, для кого-то они и есть жизнь, а для них они обман. В крайнем случае удобное средство самооправдания. И не стоило вставать на цыпочки, а надо было оставаться самим собой... Ну да, все мы крепки задним умом...
Теперь для Леши все должно было пойти по-иному. Он виноват перед людьми. Перед всеми людьми. И за свое непонимание их, и за свою подлость он не будет просить у них прощения. Он им не скажет ни слова. Но вся его жизнь будет искуплением. Причем про это он должен как бы забыть и не заводить в голове бухгалтерских счетов, не отщелкивать на них рыжими и черными костяшками каждое свое хорошее дело, а просто делать добро, пусть самое крошечное, и больше ничего.
Однако вновь обретенное Лешей душевное спокойствие легко разбивали мысли о Вере. Теперь он был уверен, что любит ее. Она виделась ему всюду, а в вечерних мечтаниях вела с ним разговоры. В мечтаниях этих Леша совершал рискованные поступки, выручая Веру или даже спасая ее в гибельных случаях, а она ничего не знала о нем, когда же ей открывали глаза, было уже поздно. Иногда помимо его воли приходили к нему и чувственные мысли о Вере, он тут же гнал их – и прежде всего потому, что мысли эти были для него не сладки, а отвратительны и тут же вызывали брезгливость и к самому себе, и к Вере. «Что же мне раньше не приходило в голову, что я ее люблю? – думал Леша. – Или я на самом деле после всего этого?.. Как же случилось-то?..» Он говорил себе, что не имеет права на любовь к Вере, и если уж не может пересилить себя, то обязан любить втихомолку и не напоминать никогда о своих чувствах Вере. Впрочем, эта тихая, жертвенная любовь без надежд начинала вдруг Леше нравиться, и он даже был рад, что Вера не захотела и говорить о его предложении...
– Платформа Текстильщики, – объявил машинист. – Следующая платформа – Москва-Товарная...
«А если вдруг я ей оттуда письмо напишу?.. Просто так... Не как кому-нибудь, а как человеку, – подумал Леша. – Неужели она мне не ответит?.. Может, и ответит...»
17
Мать просили явиться в больницу после обеда, с двух до трех.
Вера накануне побывала в той больнице, укараулила в коридоре главного врача отделения и быстро,