—
А ты, малявка, мил-ца-нер! — надвинул шапку на глаза тоскующему шкету четкомыслящий главарь лет девяти. Нас много, ты один.
—
Срывайся, ребя!
Климов обогнул обиженного «милцанера», подошел
к
двери.
Сзади послышался плач: «Так нечестно…»
Но ответить было некому: шайка-лейка разбежалась по кустам, и взыскующая справедливость в образе печального стража порядка понуро потащилась восвояси.
Видимо, в соседний двор, откуда и пришла.
Глава пятая
Пройдя узкий коридорчик и низко пригнув голову, чтобы не удариться о дверную притолоку, Климов вошел в крохотную комнатушку, где стоял гроб, и покорно-отчужденно поклонился.
Ему указали на свободный стул.
Взяли из рук цветы.
Шляпу.
Тихо, молча, деловито.
Сначала он видел только бледное, с синюшными губами лицо бабы Фроси, покойно-кроткое, в белом платочке, потом отметил, что свеча, горевшая в ее безвольных пальцах, покоилась, и воск капает на кисть левой руки.
Хотел поправить, но лишь дотронулся до помертвелой кисти: в последнее мгновенье осознал, что ничего эта рука уже не чувствует. Ни холода, ни жара.
Ничего.
Пахло тленом, сыростью и комнатной геранью.
Людей, сидевших возле гроба, он не помнил. Или знал, да позабыл, или видел в первый раз. Женщина, с оцепенело- робкими глазами, изредка встававшая и выходившая на кухню, старушка с грустной миной ничего не понимающего человека, шепчущая про себя молитвы, девочка лет десяти, смиренно-чинно восседавшая на табурете, сумрачный мужик в коротковатом пиджаке. Грубые черты лица, мешки в подглазьях говорили о том, что голова его забита тяжелыми, как вагонетки с рудой, мыслями, а багровые татуированные кисти рук, перетаскавших, видимо, за свою жизнь не одну сотню кулей с цементом или крепежных балок, покоились на коленях, выражал вековую усталость много поработавшего человека.
Перехватив взгляд Климова, он молча кивнул, дескать, такие, брат, дела, живем- живем и нету, и мазнул своей большой, отечно-толстой ладонью по щеке.
—
Хороший человек, — довольно сиплым шепотом нарушил он гнетущее молчание, и женщина, сидевшая напротив Климова в накинутом на голову черном платке, печально подтвердила:
—
Тихо жила… для других.
Старушка, сидевшая около девочки и горестно шептавшая молитвы, тихо заплакала. Дрожащие слезы, нависая на светлых ресницах, скапливались в углах желтушно-тусклых глаз, и скупая их влага усиливала ощущение старческой немощи перед инобытием.
Морщины, веки, губы — все подрагивало.
—
Добрая была.
—
Простая.
—
Никогда, чтобы чего…
—
Не так, как многие.
—
Мудро жила.
—
Без хитростей.
—
Добрые редко хитрят.
Перекидываясь шепотными фразами, собравшиеся возле гроба люди, словно оправдывались перед Климовым, а может, и перед собой, за то, что вот они сидят, а баба Фрося никогда больше не встанет.
—
Мы, ведь, как? Хватай-бери, а то другие сцапают… А она нет. Все для других…
—
Святая женщина.
Климов сидел, слегка покачиваясь из стороны в сторону, и с досадой на самого себя думал, что на проклятой своей работе в уголовном розыске повидал трупов не меньше, чем могильщик на Ключеводском кладбище, а вот в процедуре похорон совсем не разбирался. Что ему делать, как себя вести? Скорее бы приехал Петр, он, наверное, в курсе…
А других мыслей, вроде, как и не было. По-видимому, он уже простился сердцем с Ефросиньей Александровной, и надо было что-то делать, предпринимать. Смерть утомляла и отталкивала. Скорее бы все кончилось. Леность и косность. Что леность и косность? Все леность и косность… Глупость. У надежды очень много масок. И одна из них — печаль и сожаление о чьей-то смерти. Климов поймал себя на мысли, что, сострадая умершему, человек как бы надеется пожить еще, словно выторговывает у кого-то право на жизнь. Вот она изнанка человеческого эгоизма.
Старушка перестала плакать, промокнула глаза кончиком траурной шали, что-то шепнула девочке, видимо, внучке, а скорее всего, правнучке, та соскользнула с табурета, осторожненько, на цыпочках, обошла гроб, на мгновенье задержалась возле Климова, взглянула на него и вышла в коридор. Климову показалось, что она хотела что-то спросить у него, но в последний момент передумала или не решилась.
Сидеть на табурете было неудобно, Климов ссутулился, облокотившись о колени, и с какой-то подневольной тяжестью в затылке ждал момента погребения.
Скорей бы Петр приехал…
Исподволь оглядывая комнатушку, Климов отрешенно отмечал то зеркало, завешенное полотенцем, то икону Божьей Матери в углу, то старенький продавленный диван… когда-то он любил лежать на нем часами и мечтать… о чем? О чем угодно… Вот и сейчас хотелось лечь и не вставать.
Смерть утомляла.
Климов смотрел на лицо бабы Фроси, на тихоструйное пламя свечи, на воздух, чуть колеблющийся над свечой, и с горьким чувством сопричастности сгоревшей жизни ловил себя на мысли, что созерцание чужой смерти — это ничто иное, как неясное желание убить свои проблемы, уйти от самого себя, от сволочной действительности, изматывающей любого человека, независимо от его нравственных устоев и морали, попытка откреститься — хоть на время! — от ясности ума, которая сродни душевной муке. Ведь это же не зря у гроба происходит странная метаморфоза: даже красивые лица становятся тусклыми и невыразительными. Как будто бы на них запечатлевается зеркальное отображение людской тщеты, заглядывание туда, откуда нет исхода.
И он почувствовал, как зуб снова заныл.
Подперев щеку ладонью, Климов опечаленно подумал, что еще одну бессонную, мучительную ночь он вряд ли перетерпит, а поэтому надо заранее принять таблетку аналгина, может, даже две, так все же будет лучше, основательней, боль надо заглушить, пока она не разыгралась; Климов встал, и тут услышал хрипловатый бас Петра:
—
Ну что, Ириша, не приехал дядя Юра?
—
Наверно, это он, — услышал Климов голос девочки и вышел в коридор: Приехал, там сидит.
Она не могла видеть Климова, зато его увидел Петр.
Вы читаете Мертвый угол