Липатов открыл калитку, пропустил девушку вперед. Заластился белый Шарик. Жена загоняла утят в сарай, возилась у крольчатника дочка. Липатов усмехнулся: «Приспособились горожане».
Он приехал сюда несколько лет назад с завода, где работал мастером. Ох, и трудно им пришлось тогда. Собственно, почти так же, как и всем, кто здесь жил. В осеннюю распутицу трактором возил за восемьдесят километров больную дочь на рентген. Жена со слезами обучалась, казалось бы, невеликому искусству растапливать печь. Воду круглый год таскали ведрами за полкилометра. Единственную лавчонку то и дело закрывали… на переучет; в отделении связи часами приходилось ждать телефонного разговора.
И все-таки они были счастливы. Вот отстроен клуб, и впервые в истории этой степной стороны сюда приехали настоящие поэты; вот над крышами взвились первые мачты телевизоров, вот затопили баню, проложили к станице асфальт, открыли в школе девятый класс…
Всей душой верили: будет, будет еще лучше.
…Липатов и Надя прошли в небольшой сад, сели на скамейку под шелковицей. Здесь все было делом рук Липатова. Все, начиная от клумб с розами и кончая вот этой вишенкой с двумя разрумянившимися ягодами. Безобразие! Осталась только одна. Еще утром было две. Наверно, Любка, негодница, не утерпела.
Где-то очень далеко в степи резко гудел трактор. «Д-28», — определил Липатов. Из репродуктора, установленного в центре станицы, доносились слова об американских ядерных испытаниях в космосе, и вести эти никак не вязались с тишиной, разлитой вокруг.
— Я и сама хотела к вам прийти, — призналась Надя. Она зарделась, видно, собравшись с духом, начала рассказывать, какой хороший Федя, как она его любит и уважает. — Что тут дурного, что он приезжал! Обязательно черно думать, если даже у меня останавливался! — бесстрашно подняла на Липатова доверчивые чистые глаза. — Он скоро институт кончает… агрономом… Я написала: «Приезжай, может, договоришься и у нас потом устроишься».
Федя ходил к Крутояру. Павел Игнатьевич сказал: «Нам нужны опытные». А Федя самолюбивый, ответил: «Вы сам молодой, а молодым не доверяете».
Директору ответ не понравился. «Молодой, — говорит, — молодому рознь. Я в ваши годы так с начальством не разговаривал, и в брючках дудочкой не ходил».
«И напрасно, — сказал Федя, — весь сор клешем не подметешь». И ушел. Говорит мне: «Здесь я не приживусь. Придется тебе, когда окончу, со мной ехать».
Отпросилась я у нашего управляющего отделением, пошла на пристань Федю провожать. «Ракетой» он поплыл. А мне — выговор…
В небе стало погромыхивать. Даль замутилась, потемнела, и ее то здесь, то там начали хищно пронизывать молнии. Тревожно зашумела листва тополей. Запахло рекой и еще сильнее, чем днем, свежей травой.
Липатов молча поглаживал отросшую за день щетину на впалой щеке и думал, что предстоит еще один очень трудный разговор с Крутояром…
Мой Пенчо
У каждой страны свои краски, звуки и запахи. В Болгарии — это запах долины роз, гулкое эхо гудков в синеющих Балканах, утренний бег морской зеленоватой волны, глухой голос старинного колокола в Габрово.
Как не льнуть сердцу к отчине славянской грамоты, к стране, где чаще других слов слышишь произнесенное на сотни ладов слово «мо?ля»[1].
Мы приехали в Болгарию в тот ее самый счастливый месяц, что здесь называют «септемвр».
«Сентябрь стал нашим маем!» — говорят болгары о месяце своих революций и освобождения, месяце, когда до предела наливаются солнцем гроздья «димита», еще теплы прибрежные золотые пески, а море беспечно воркует, не думая о завтрашней штормовой канонаде.
Милая уютная Болгария, родная сестра! Она вошла в сердце градом Софией, что растет, не старея, поразила вторым, сентябрьским, цветением каштанов на проспекте Толбухина, открылась родиной Спартака — буйно-зеленой Фракией, кудрявыми террасами Тырново, столицей вина и поэзии Черпаном.
На Золотых песках, в восемнадцати километрах от Варны, появился еще один немудреный магазин сувениров, забитый пустяками, легко прельщающими туристов. Кому не хочется привезти домой якорь- штопор с изображением Варны, пробирку духов, упакованную в деревянный футляр, похожий на минарет, или совершенно уже неотразимую цепочку с железкой, на которой ветер счастья щедро раздувает паруса каравеллы.
Не устоял и я: купил крохотного, сделанного из дерева болгарина с лицом наивным и простодушным, с носом-бульбой, с прядкой волос, выглядывающей из-под круглой шапки, с длинными рукавами белоснежной рубахи, в которых где-то далеко скрывались пальцы.
Я вышел из магазина и начал подниматься в гору, разглядывая свою покупку.
«Назову его Родионом… Родей… И подарю дочке», — решил я, но деревянный человечек поглядел на меня с явным укором, напрашиваясь на болгарское имя, «Тогда, может быть, Христо! Или Веселии! Нет, Христо для него, пожалуй, слишком интеллигентно, а Веселин — легкомысленно».
Ярко светило полуденное солнце. Далеко внизу спокойно серебрилось море, пахнущее в эту пору спелым арбузом. Неразвернутые зонты пляжа походили на цветные крохотные кипарисы. Казалось, вывели на прогулку выводок кипарисовых детенышей.
Птицы, в наших краях умолкшие еще в июне, здесь продолжали свой праздник песни.
По обеим сторонам тропинки, тянущейся вверх, высились ореховые деревья, перевитые лианами. Все кругом дышало покоем, умиротворенностью, и, благодарный им, я негромко запел о кашей донской стороне.
Из-за крутого поворота тропинки неожиданно вынырнул шалаш. В проеме его стоял полный мужчина в фиолетовой выцветшей рубахе, вобранной в парусиновые брюки.
Увидев меня, он призывно замахал рукой, крикнул:
— Русский!
Я подошел ближе, подтвердил:
— Русский… С Дона…
— О-о-о… Тихия Дон… Шолохов… Казаци…
Мужчине за пятьдесят. У него почти совсем седая голова, улыбчивые, веселые глаза. Полнота его не грузна, не лишает подвижности. Он крепко жмет мою руку:
— Добре дошли, друга?рю… Аз есм войник… Солдат, против фашистите… Окопи…
Он закатывает рукав на сильной бронзовой руке и приоткрывает глубокий шрам — такой след оставляет при вылете разрывная пуля дум-дум.
— Аз се ка?звам Пе?нчо…
Ага, значит, его зовут Пенчо. Мы познакомились.
— Поча?кай, другирю, — просит Пенчо подождать его и легкой походкой идет в сторону виноградника.
— Почакай… — сверкнула издали белозубая улыбка из-под седеющих усов.
Вскоре он принес бокастый кувшин — домаджан — в плетенке. При виде этого вместительного домаджана у меня дрогнуло сердце. Но отступать было поздно. Вино походило на донское, только, пожалуй, было потемнее и менее терпкое. Мы долго засиделись с Пенчо и — вот чудо! — легко понимали друг друга.
— Мо?ят пра?дедо зае?дно със Скобелев разби?вал турци?те… Шипка твоя и моя…