— Конечно.
— А все демократы хорошие?
— В большинстве своем — да.
Много позже я узнал, что отец на протяжении многих лет участвовал в местной деятельности Демократической партии. Работая на своих друзей-демократов, которых мать называла отвратной ирландской мелюзгой из Таммани-Холла, он помогал открывать представительства «Мазда лэмп» в разных районах города. И он очень любил демократические собрания, на которых его всегда просили спеть.
— Ты, скорее всего, не помнишь, как папа пел, ты был слишком маленький, — как-то сказала мне Эдит уже после его смерти — он умер в 1942 году.
— Нет, почему же. Я помню.
— Да что ты можешь помнить? У него был самый красивый тенор из тех, что мне доводилось слышать. Помнишь «Дэнни-бой»?
— Конечно помню.
— Ах, боже мой, это было нечто. — Она прикрыла глаза. — Как он пел!
В тот вечер, вернувшись домой и снова проникнув в студию, мы с Эдит наблюдали, как родители обмениваются приветствиями. За этим моментом мы всегда следили очень пристально — мы надеялись, что они заведут разговор, присядут, найдут, над чем посмеяться. Но до этого никогда не доходило. В тот день шансов было еще меньше, потому что у мамы в гостях сидела Слоан Кэбот, ее лучшая подруга во дворе. Та встретила отца волной наигранного кокетливого энтузиазма.
— Как дела, Слоан? — спросил отец и, повернувшись спиной к своей бывшей жене, добавил: — Хелен, я слышал, ты собираешься делать бюст Рузвельта?
— Не бюст — голову. Думаю, будет эффектнее, если отрезать по шее.
— Хорошо. Это здорово. Удачи тебе. Ну, пока. — И он переключил все свое внимание на нас с Эдит. — Ну что, прощаемся? Обниматься будем?
Эти его незабываемые объятия, кульминация наших с ним встреч! Он сгребал нас по одному и крепко прижимал к себе, погружая в запахи белья, табака и виски; по щеке теплой теркой скользил его подбородок, после чего следовал быстрый влажный поцелуй — где-то около уха. Потом он нас отпускал.
Когда мы с Эдит погнались за ним, он почти уже вышел со двора на улицу.
— Папа! Папа! Ты забыл марки!
Он остановился и обернулся, — и я заметил, что он плачет. Он пытался это скрыть: почти полностью спрятал лицо себе под мышку, делая вид, что роется во внутреннем кармане, — только разве так скроешь перекошенное от слез лицо?
— Вот они, ваши марки, — проговорил он и улыбнулся.
Менее убедительной улыбки я никогда не видел. Я был бы рад сказать, что мы постояли с ним еще, поговорили и снова обнялись, но нет — слишком уж мы смутились. Мы взяли марки и, не оглядываясь, побежали домой.
— Разве ты не рада, Хелен? — продолжала Слоан Кэбот. — Встретиться с ним, говорить — и все это перед толпой журналистов!
— Конечно рада, — ответила мама, — но главное — правильно снять мерку. Надеюсь, фотографов будет немного и мне не помешают.
Слоан Кэбот была на несколько лет моложе моей матери; поразительная ее красота соответствовала, насколько я понимаю, канонам царившего в тот период искусства ар-деко: прямая темная челка, большие глаза, крупный рот. Она тоже была в разводе, правда, ее муж исчез давным-давно и в разговорах обозначался исключительно как «этот урод» или «трусливый сукин сын». Ее единственного сына звали Джон, он был одних лет с Эдит и страшно нам нравился.
Женщины познакомились через несколько дней после нашего переезда сюда, и дружба утвердилась окончательно, когда мама разрешила проблему со школой для Джона. Наши знакомые из Гастингса-на- Гудзоне были не прочь сдать комнату — туда Джона и отправили. Там он ходил в школу, а домой приезжал только на выходные. Стоило это недешево, но Слоан удалось свести концы с концами, и благодарность ее не знала границ.
Слоан работала секретаршей где-то на Уолл-стрит. Она все время рассказывала, как ненавидит работу и своего начальника, однако у этой работы был несомненный плюс: начальник то и дело надолго уезжал, и в распоряжении Слоан оказывалась офисная печатная машинка, которой она и пользовалась, дабы осуществить главную цель своей жизни — она хотела писать сценарии для радио.
Однажды она призналась моей матери, что имя и фамилию она себе придумала: «Слоан» она выбрала потому, что в этом имени слышалось что-то мужское, с таким именем одинокой женщине проще найти себе место в мире, а «Кэбот» — потому, что несло в себе нотку аристократизма. В конце концов, что в этом такого?
— Это же чудесно, Хелен! — говорила она. — Если тебе сделают рекламу, если тему подхватят в газетах и в хрониках, ты войдешь в число самых интересных людей в Америке.
Когда мама вернулась домой после встречи с избранным президентом, в студии собралось пять или шесть человек.
— Дайте мне выпить, — попросила она с наигранной беспомощностью. — Тогда я вам все расскажу.
И потом, со стаканом в руке, по-детски выпучив глаза, она рассказала, как открылась дверь и два больших человека внесли его в комнату.
— Огромные парни, — подчеркивала она. — Молодые, сильные парни, они держали его под руки, и было видно, как им тяжело. Потом появилась нога, с этими жуткими металлическими скобами на ботинке, и только потом другая нога. Он сам весь вспотел и тяжело дышал, лицо все лоснилось, было какое-то искаженное, отвратительное.
Ее даже передернуло.
— Хелен, он же не виноват, что стал инвалидом, — смутился Говард Уитмен.
— Говард, — продолжала она нетерпеливо, — я всего лишь пытаюсь рассказать, как безобразно все это выглядело.
В этой фразе, казалось, был какой-то вес. Если она знала толк в красоте — в том, например, как мальчик садится на колени среди папоротников, чтобы поиграть на свирели Пана, — то ее, несомненно, следовало признать экспертом и по вопросам безобразного.
— В любом случае, — продолжала она, — они усадили его в кресло, он вытер платком почти весь пот с лица — задыхаться он так и не перестал — и через некоторое время завел разговор с другими присутствовавшими там мужчинами, из которого я толком ничего не поняла. И потом обратился наконец ко мне с этой своей улыбкой. Честно говоря, даже не знаю, как описать эту улыбку. В кинохрониках ее не разглядеть — нужно самому там быть. Глаза не меняются совершенно, но уголки рта начинают подниматься, как будто их тянет какой-то кукловод. Страшная улыбка. Видишь ее и думаешь: этот человек может оказаться злодеем. Но как бы то ни было, мы начали разговаривать, я обратилась прямо к нему. Я сказала: «Господин президент, я за вас не голосовала». Я сказала, что, как убежденная республиканка, я голосовала за президента Гувера. Он тогда спросил: «Зачем же вы тогда пришли?» — или что-то в этом роде, а я ответила: «Потому что у вас очень интересная голова». И он опять улыбнулся этой своей улыбкой и спросил, что же в ней такого интересного, а я ответила, что мне нравятся шишки.
Ей, наверное, казалось, что все находившиеся в комнате журналисты уже записывают этот разговор у себя в блокнотах, а фотографы готовят вспышки; в завтрашних газетах мы прочитаем:
Молодая скульпторша издевается над ФДР:
У него на голове «шишки»
Под конец предварительной беседы она перешла к делу: нужно было измерить отдельные части президентской головы с помощью кронциркулей. Я знал этот процесс изнутри: пока я служил моделью для ее сказочных лесных мальчуганов, холодные дрожащие кончики этого измазанного в глине циркуля успели избороздить и защекотать меня с ног до головы.