На синевато-белой сорочке покоился солидный, красновато-коричневых тонов, галстук. Округлым, бережным жестом, который всегда оказывал на Гришу завораживающее действие, Виктор Анисимович погладил себя сбоку живота.
О чем-то они еще говорили с ним, что-то Григорий Степанович ему рассказывал, о какой-то несправедливости: якобы Иван Васильевич продал Ваське Белову списанный мотоцикл с коляской, а мотоцикл хороший и списание липовое было, Васька-то — брат жены Молозова, Анны Захаровны, и Виктор Анисимович что-то чиркнул в толстом настольном календаре.
Но из головы Григория Степановича все не выходила темного смысла фраза о равнодушии правды. Он не мог достичь ее дна, и вся немыслимая глубина ее ощущалась страхом, холодком под сердцем. Дня два или три он вздергивал брови, опускал недоуменно углы губ, шептал самому себе: как же это так — равнодушная правда? Ведь нельзя же так говорить! Это — недопустимая вещь!
Против воли своей, против разума он все больше и больше проникался уверенностью: скоро пойдет на повышение. И как только уверенность эта пленила его окончательно, он понял: дело тут не в содержании, в смысле этих слов, дело тут в том, что с ним говорят как с равным, как с человеком своего круга и уровня!
В связи с этим настроением у Григория Степановича даже походка укрупнилась. А взгляды, которые он нет-нет да и бросал то на стену, то на случайного прохожего, то на шкаф в редакции, приобретали этакую умную остроту, сдержанно-властную проницательность. То-то изумятся в редакции! Смеялись над Гришей, не считались с ним всерьез? Теперь считайтесь давайте, фантазировал он, наверстывайте упущенное! Но спустя минуту печально уже качал головой: нет, братцы, не искупить вам тех насмешек мимоходом, небрежных, дружеских оскорблений, чувства превосходства, которые так беззастенчиво опрокидывали на него — на маленький его росток, на наивность, на неизжитую веру в райскую праведность человеческих отношений. О, как жестоко иной раз, до какой злой боли его обижали! Заранее прощает вам Гриша. Но что обиды, что прощения? Не стоило бы ради них травить себя мечтой. Есть обстоятельства, заставившие его схватиться за эту надежду. Обстоятельства такие: дети и больная жена.
V
Крошечное семя скандальной той истории с огородом дало неожиданный росток, точно земля, выпущенная им из рук, пошла плодить белену. Михаил бросил институт. Тот самый, где Григорий Степанович с величайшей старательностью учился целых восемь лет.
Оставив институт, Михаил устроился на курсы шоферов при районной сельхозтехнике и через шесть месяцев получил машинешку в спецхозе. Всякий раз, когда он приносил домой получку, Гриша чувствовал себя до болезненности уязвленным. В отцовском раздражении как бы и знать не хотел, что же его уязвляет в этих деньгах. А дело тут было ломаное, мучительное, давнее: Миша и Лена — дети ему не родные.
Только в тридцать четыре года женился Григорий Степанович, когда уже дома отчаялись видеть его женатым человеком. И огорченно недоумевали: выбирал, выбирал и — нате вам, выбрал: с двумя сразу. А он и не выбирал, просто жалко стало ему Нину Никифоровну. Муж ее уехал куда-то на север за большими деньгами, оттуда и написал, что жить с ней больше не желает, ему, дескать, нужна женщина здоровая, крепкая, потому что сам он мужчина большекровный. Прочитав письмо это, Гриша запретил Нине Никифоровне подавать на алименты на этого подлеца…
Бросил Михаил институт — и как бы по глазам его хлестнул. Попрекнула Лена давней историей с мясом — и в самое сердце уколола. Везде и во всем содержалась для него теперь мука: дети выросли, узнали, что не родные ему, и, казалось, даже это ставили ему в вину. Да роднее родных они, сердце о них болело острой совестливостью: не смог, не сумел, не оправдал.
Как-то Михаил явился домой уже глубокой ночью, часу уже во втором. И вошел необычно, словно чужой, которому здесь все незнакомо — до того у него настороженно стояли глаза. Через плечо отца, который открывал ему дверь, он все заглядывал в комнату — диван с отцовской постелью, стол, этажерка, швейная машинка на табуретке едва освещены были падавшим из коридорчика светом. Гриша вслед за сыном тоже оглянулся туда.
На кухне Михаил, весь изогнувшись, запустил руку в карман и долго выворачивал ее оттуда, как бы тащил что-то неповоротливое и гадкое. Григорий Степанович, босой, в трусах и майке, молча смотрел на эту операцию, на грани уже страшной догадки, остановив свой взгляд на Михаиле.
Наконец, выдрав из кармана кулак, тот шмякнул на старенькую изрезанную вкось и вкривь клеенку пухлый рулончик денег, криво усмехнулся:
— Что смотришь?
Плюхнувшись на табурет, Михаил вытянул ноги, изнеможенно привалившись к кухонному столу. С усишками, в коричневых крашеных патлах, в рубашке, завязанной узлом на животе, бледен он был до каких-то угольных теней — и душа оборвалась у Григория Степановича. Схватив деньги, заикаясь, он забормотал немеющими губами, запихивая трояки, пятерки, червонцы за пазуху сыну.
— Ты что же это, а? Безобразие… Безобразие, зачем? Не позволяй! Ты думаешь, раз отец, раз мы с матерью… Безобразие не позволяй!
Он топтался возле Михаила, наливаясь краской и белея губами так резко, точно на нем клоунская маска была вместо лица.
— Да не украл я их! — сгибаясь, заорал Михаил. — Не украл!
— Тише!.. Тихо ты, — замахал Гриша руками, оборачиваясь с выражением ужаса к дверям спальни, где лежала Нина Никифоровна, и оттуда послышался долгий стон. — Слышишь? Мать не спит! Узнает, что ты, что деньги — ей тогда что? Могила?! — шептал он.
— Не крал я, понял ты? — так же шепотом закричал Михаил, полусогнувшись и расставив руки, точно готовился драться. — Это мои деньги: заработал!
— Да! Где ты их заработал? Ночью кто честно платит?
— Если ты хочешь знать — у армян. Они строят, мы договаривались, понятно? Я им цемент привез, две ходки, понятно?
— Чей цемент?
— А мне какая разница — чей? По наряду они получали.
Григорий Степанович не заметил, как на их бешеный шепот из темного чуланчика в длинной белой сорочке вышла Лена, заспанно щурясь на свет. Медленно приблизившись к столу, она как во сне собрала и пересчитала разлетевшиеся деньги, то и дело отводя плечом падающие на щеку волосы.
— Семьдесят пять, — удивленно и с тихим восторгом проговорила она. Заметив упавшую на пол пятерку, присела и, не вставая, почти из-под стола подытожила: — Восемьдесят… За один вечер, да, Миш?
Григорий Степанович, хлестнув себя по бедрам руками — ну просто нет слов! — сел на лавку и закачался болванчиком с остановившимся лицом.
Поднявшись с корточек, с конфузливо-заискивающей улыбкой, Лена попросила:
— Это мне на сапоги, Миш, ладно? Не хватает, правда, рублей пятьдесят, но это уж как-нибудь.
— Ну да, — заорал, но тут же спохватившись, ссадил голос на бурлящий шепот Мишка, — мне самому джинсы надо!
— Так ты купи в магазине, — невинно посоветовала Лена, — рублей за восемнадцать.
— Ага, купи-облупи! А за двести рубчиков на толкучке в городе не хошь?
— Нет, уж ты дай на сапоги, Миш, я все-таки твоя сестра.
— Сестра! Ну и что, что сестра? А мне кто даст?
Да, с деньгами всю жизнь худо, всю жизнь их не хватало. Но он умел радоваться и копейке, и рублю — ими, по сути дела, и удовлетворялся. Ребятам вот труднее — двести рублей требуется на штаны…
Вот если бы на повышение, вот если бы в такую-то минуту взять и выложить эти двести. «Откуда, папка?!» Им столько радости, сколько ему грустной печали, которая-то и слаже всякого счастья. А какой бы