Вернулись на кухню, уютный уголок им нравился, сели и задумались.
— А знаешь, Мату, в нем, понимаешь, есть характер. Нет, ты слышала когда-нибудь, чтобы он жаловался? Вот я и говорю: если у человека есть характер, основа, понимаешь, он и будет человек, а не размазня.
Мату, верно, думала о другом.
— А не купить ли ему плащ? — сказала она нерешительно.
— Плащ? — Он нахмурился. — Плащ… что ж, можно и плащ. Ну, что ты, ей-богу? — Он встал и обнял жену за плечи. — Идем, милая, в комнату, я поиграю.
Он сел перед фисгармонией (перед войной на премию купил, в комиссионном) — сел и, крепко накачивая ногой меха, заиграл:
— Ах, Мату, умирать буду, а в последнюю минуту спою эту песню!
— Отец, отец, — просила она, смеясь, — будет тебе! Поиграл и хватит.
— Хватит, — согласился он, отваливаясь на стуле. — А в душе все равно поет. — Как будто стыдно стало, что так ему хорошо, он поглядел в окно: — Экий дождь, без пользы, без надобности. Урожай-то не весь собрали!..
Вечером, только сели ужинать, пришел Амир, младший. Кожаная куртка на нем блестела, освеженное ветром лицо было тугое, красивое, а грудь ходила от крепкого, молодого дыхания.
— Как поживают мои старики? — говорил он машинально-веселым, с улицы, еще будто не потеплевшим голосом и снимал с плеча фотоаппарат, потом куртку. — Постой, мама, в куртке чай, индийский.
Взял чай, пошли все втроем на кухню.
— Припозднился ты нынче, — сказал Кариев.
— Как всегда, — засмеялся сын. — Эдик приходил? А пол, конечно, не помыл.
— Ой! — сказала Мастура. — Он все коврики перетряс, с книжек пыль убрал да вот еще картошку почистил.
— Ка-кой молодец! А все-таки я этому молодцу бока обломаю. Зачем он ходит в фотографию и у ребят деньги занимает? Вот пусть еще явится!..
— А ты не кипятись, — вдруг сказал Кариев.
— Что значит не кипятись?
— А я говорю, не кипятись! Не такой он человек, чтобы взять и не отдать. А эти твои разговоры… нехорошо, понимаешь! Нехорошо!
Сын немного смутился:
— Да я так… пришел, а пол не помыл.
— Маленькие вы были дружные, — сказала Мастура. — Он тебя рисовать учил.
— Верно! А Малик, тот меня поколачивал.
— Пожалуйста, не придумывай.
— Ох, да не бойся, мама, теперь-то не будем счеты сводить. Однако мне пора. Хлеб, молоко есть? Магазины еще открыты.
Старики встали, пошли его проводить.
— У нас тут свадьба намечается, — сказал Кариев.
— Уж не меня ли женить собираетесь?
— А ты догадайся! — засмеялся Кариев. — Ах, да скажу: у нас с матерью золотая свадьба. Общественность, понимаешь, решила отметить.
— Постой… это в каком же году, в тридцать, тридцать втором? Коллективизация, индустриализация… — И, прихватывая с крючка свой аппарат, посулил. — Я сделаю, отец, исторические снимки.
Когда сын ушел, старики вернулись на кухню допивать свой чай. Но пока они ходили, чайник остыл, его поставили на огонь.
— Мату, — сказал он, — надо индийского заварить. Куда ты девала пачку?
— Да вот же, не сшиби локтем.
— А-а, — сказал он рассеянно. — Не смейся же, Мату. Мне почему-то Николай вспомнился, Демин…
Но Николай вспомнился потом, а до него совсем другое, а Николай как будто сам вошел, как вошел в канительную жизнь Галейки, чтобы спасти, не дать ему пропасть.
4
…Понуро, как вол, склонил он крепкую шею, когда отец Бану предложил ему стать извозчиком: вот лошадь, вот телега, и выручка вся ваша. Значит, в уме своем он давно объединил молодых людей.
И вот Галейка ездил в тарантасе, и с ним ездила Бану, в открытых платьях, с распущенными волосами, смеющаяся, яркая, вся как будто нагая. Он ненавидел ее, ненавидел себя за то телесное сумасшествие, которое происходило с ними обоими. Бану не умела ни читать, ни писать, как ее мать, как прабабки, но в ней не было и капли той кротости и скромности, какая была в прабабках. Новое время давало людям свободу, Бану взяла себе вольность. Она, пожалуй, и голой не постыдилась бы ездить в тарантасе.
В бывшие свои номера возвратился как с того света Дядин, опять в верхних этажах жили подрядчики, торговые агенты, кооператоры, просто жулики, а в нижнем этаже, в ресторане, они напивались по вечерам. Куда-то исчезли тихие тайны ночной поры, жулье рыскало и любилось теперь по ночам, и заваливалось в его тарантас: вези их в слободу или на хитрую заимку в лесах, там они будут кутить до утра. Лошадь скакала во весь мах, придорожные ветви хлестали по дуге, Бану сидела с ним на козлах и обнимала его голой рукой, слепила ведьмиными глазами — он ничего впереди не видел, летели в какую-то огромную аспидную яму… а-а, все равно!
Однажды на заимке он ждал, когда набалуются его пассажиры, утром везти их в город. Дремота склонила его — и привиделось такое, чего он давно уже как будто хотел: просыпается и не видит рядом Бану, но в избяном освещенном окне замечает, как пляшет с шушерой Бану; он бежит к избе и, обложив ее хворостом, поджигает. А сам уезжает, истребив огнем все прошлое.
Но вот очнулся, ощупал рукой теплую Бану и, переиначивая недавнее наваждение, заговорил:
— Слушай, поедем… пусть горят они в своем зелье! Ну?
— Нет, милый, — сказала девка, — отец отберет у нас лошадь, а седоки нынче богатые, мы с тобой много заработаем.
Он хотел столкнуть ее с телеги, но не смог отнять руку от теплого плеча. Ах, не уйти от нее, это ужасно, ужасно!
Как-то, гуляя один, он вышел к станции, к железным тревожным запахам и гулу, томящемуся в рельсах. Темнота за огненным перроном пахла чистым полевым ветром и горькими надеждами. Он протиснулся в вокзал и, отстояв очередь, попил воды из казенного бачка; кружка была привязана к бачку тяжеленькой цепью. Потом он осознал себя идущим по шпалам узкоколейки, направленной к заводу. Шагая вдоль длинного забора, он вышел к двухэтажному освещенному строению — заводскому клубу. Он вошел. На сцене — чудно — какой-то парень в трикотажном костюме отжимался на кольцах, свисающих на канатах с