мной. А деваха была хороша! Мне как раз под парсонь — под стать, значит, и ростом, и силой, и тоже маленько срыжа, коса толстая, вот досюда. Уходил на фронт — сколько слез-то было! Ты не возражаешь, если я еще рюмочку пропущу? Ох, хорошо прошла! Ну вот, а на фронте, куда я спустя два года после училища попал, меня в первых же боях ранило, да еще как! Весь низ разворотило. На перевязках стыдоба было — девахи же все молоденькие. Я уж таблетки сонные начал копить… И тут старшая медсестра Клавдия, Клава… Влюбилась она в меня. Не поверишь — на руках в перевязочную носила, от меня, правда, тогда только скелет и остался.
Рослая, сильная, красивая была баба, а лет ей уж за тридцать. Умру, говорит, Венька, с тобой в постели, а из тебя мужика снова сделаю! Нельзя допустить, говорит, чтобы война над твоей молодостью так насмехалась. Ну, я еще выпью… И сделала… Зажили мы с ней как муж и жена, ни от кого не прячась. И знаешь, Митя, весь госпиталь нашу любовь эту как бы благословил, как-то все берегли ее, уж не знаю или из-за нее, или из-за меня… Потом она меня из госпиталя к себе забрала. А я, понимаешь ты, домой надумал уехать. Стал меня ее возраст смущать, да и мужем становиться, хомут на шею одевать, не хотелось мил- соколику. Ну и уехал…
Приехал домой. Молодой, фронтовик, да еще с орденом — и закружили опять мою башку девки-бабы. Всласть я с ними, Митя, пожил. Потом уж, вдолге, женился, два сына у меня, а внуков — так и не счесть. Сыновья-то, вишь, в меня пошли, уж не по первому разу женатые, и в каждой семье — дети… Я их привечаю всех одинаково — как лето, кто-нибудь гостит. В лес их вожу, я грибник отчаянный, их всех привадил. С женой живем всяко, ревнивой она так до старости и осталась, да и есть с чего ревновать-то…
Но вот ведь как дело-то вышло… Ты только не подумай, что это во мне коньяк плачет-горюет. Дело- то, Митя, в том, что любил я только одну-единственную женщину во всю мою распрекрасно-сладкую жизнь… Вот эту самую Клавдию. Да… И сейчас люблю. А ведь ее, поди, и в живых-то уж нет, раз ей тогда уж было за тридцать, да сорок лет прошло, где уж поди и живой-то быть… Только я об этом и думать не хочу, не желаю! Жива она, в сердце моем жива! Видно, одна она под парсонь-то мне была. Вот ведь как все вышло… Вот тебе и девки-бабы… Да ты-то что загрустил, Митя? Твое дело молодое, иди погуляй до ужина. А мне одному посидеть хочется… Ступай, Митя, ступай…
Моника
Дождь все сеял и сеял, дорогу развезло, и автобус доходил только до центральной усадьбы. Звать кого-нибудь с собой было бесполезно, а чтобы одному выбраться из дома, надо было найти заделье. Времени, однако, у Григория Васильевича было мало. Он снова вытащил из кармана брезентового плаща смятую газету, разгладил на столе и прочитал вслух:
«Только 15 дней. С 15 по 30 сентября в райцентре пройдут гастроли Московского зооцирка. В зооцирке заняты животные со всех частей света: львы, тигры, пумы, пантеры, большая группа медведей, обезьяны, а также сипы белоголовые, гриф, пятнистый олень, лама, гривистые бараны, слониха Моника весом более пяти тонн и другие животные. Зооцирк расположен возле завода и работает с 10 до 20 часов. Администрация».
Газетку он таскал в кармане давно, но, пока не выкопали картошку, о поездке в город нечего было и заикаться. Григорий Васильевич знал наперед, что услышит от старухи: «Сам ты старая облизьяна, чево тебе на них смотреть?! Облизьяна ты и есть, облизьяна». За сорок совместных лет прозвищ у него от супружницы накопилось немало, но это больше других ранило Григория Васильевича, усохшего и скрюченного к старости.
Потом, после картошки, надо было починить сараюху, а потом зарядила непогодь. И вот уже остался день до закрытия зооцирка, а он все еще не выбрался посмотреть слониху.
Никто так не интересовал Григория Васильевича, как эта самая Моника. Какие-то сипы белоголовые, лешак их знает, птицы это или звери, конечно, любопытно будет узнать. Или вот еще гривистые бараны, это чем же они от наших отличаются дураков, которые шишки репья собирают в свою шерсть со всей округи?
Так рассуждал Григорий Васильевич уже по дороге на центральную усадьбу, куда он, так и не найдя умного заделья, попросту сбежал из дома. Ноги разъезжались в грязи, край брезентухи больно бил по голяшкам, но Григорий Васильевич шел и думал о слонихе весом более пяти тонн.
Григорий Васильевич был по натуре философом, а горячая печка-лежанка сильно располагала его к размышлениям в зимние деревенские вечера. В последнее время его смущала мысль о том, куда девается сила, энергия и вообще куда исчезает жизнь? «Вот ветер залез в трубу и гудит, как голова с похмелья, — думал Григорий Васильевич, ворочаясь от жара с боку на бок. — А на воле он вон как силен, ветки ломает, как давеча дуреломом по березняку-то прошел, наделал делов. А куда же сейчас улетела сила? Смирненький в трубе-то сидит, только подвывает. Или взять его, Григория Васильевича. Был рослым, прямым, сильным, телегу из любой колеи выворачивал. Что же сталось с его сильным телом, что скрючило и скорежило его? Куда все ушло, куда исчезло? В нем было так много силы, он чувствовал ее даже в старости и слышал, как она уходит, его сила, но куда и к кому, в какой такой сосуд переливается?»
Григорий Васильевич заглядывал в учебники внука и знал некоторые законы физики, да и мужики в их деревне были не дураки, умели о жизни поразмышлять.
И, думая однажды о себе, Григорий Васильевич пришел к мысли о слонах. Вот какой гигант, силушку-то чуть не век копит, а потом все-таки тоже умирает, а куда же девается его могучесть? В никуда? А это что такое?
Старик постеснялся поговорить об этом со студентом, который квартировал у них осенью, и зимой шибко жалел об этом. Летом наплыли дела, и мысли были хлопотливые, суетные. Но когда в газете Григорий Васильевич прочитал о Монике, он понял, что никогда не простит себе, если не увидит ее. Там, возле нее, он найдет ответ на мучившую его мысль.
В городе, прежде чем пойти в зооцирк, Григорий Васильевич навестил своего приятеля, такого же старого и усохшего, как он. Старый приятель посмеялся над ним: «И не лень из-за чепухи грязь хлебать! Потом зайди все же, расскажи, что там и как…»
Моника разочаровала, даже обидела Григория Васильевича: старая, морщинистая, она даже не могла разжевать кочерыжку капусты, которую ей бросили дети. Она стояла безучастная, маленькие тусклые глазки затягивались пленкой. Только один раз оживилась слониха, когда к вагончику, где она стояла, подошли двое пьяных парней. Глаза ее заблестели, хобот напрягся, уши зашевелились. «Сердится», — уважительно подумал Григорий Васильевич, который не терпел пьяных и сам выпивал только по большим праздникам. «Па-а-прашу отойти от слона», — строго приказал парням служитель, прибежавший на шум. Моральная устойчивость слонихи порадовала Григория Васильевича, но ее старое тело вызывало неприязнь. «И ты тоже дряхлеешь», — с сожалением сказал он, уходя от Моники в поисках гривистых баранов.
После зооцирка ему захотелось домой. Он не стал заходить к приятелю и объяснять, что и как. Он не знал этого и сам, что уж другим объяснишь?
За окном автобуса мелькали знакомые перелески, родные сердцу даже в эту пасмурную стынь. А вот тут-то и осенило старика: да вот в нее, в землю-матушку, на которой они все живут, и уходит сила и людей, и зверей. Люди и звери умирают, а землюшка цветет и цветет, и будет цвести, когда не будет на ней ни Григория Васильевича, ни Моники, а силу их она передаст другим людям и зверям. И так было, и так будет.
Вечером Григория Васильевича уже не жгли мысли, он не ворочался с боку на бок, спал тихо, без стонов. А утром выяснил, что рассерженная его бегством бабка не вытопила накануне печку. Ему, старому дураку, в наказание.