проблемами и кризисом. Ах, мы не эту хотели, нам в кино другую показывали.
Европа — в отличии от фантазий цивилизаторов — живая земля и поэтому очень часто болеет. Более того, в последний век Европа не раз была на грани смерти — а период здоровья (60-70е) был недолог, его хватило только для того, чтобы сформировалось советское мещанство.
Франция в течение 200 лет упорно идет с социализму — и это совсем не случайно. А то, что французские фильмы 70-х демонстрируют тучность нации и мелкие проблемы потребления — вот это как раз случайно.
То что произошло сегодня — закономерно и правильно. Хотите любить Европу — любите Вийона и Рабле, Белля и Бальзака, Ван Гога и Модильяни (который умер отнюдь не от переедания).
Но нет, мы любим Европу Гуччи и Долче Габано, Карла Лагерфельда и Абрамовича. А все остальное — это козни социалистов! Фу, уберите эти нечестные выборы!
Пост-импрессионизм (22.05.2012)
То, что импрессионисты усердно мельчили и растолкли до состояния пудры, требовалось привести обратно в статус Собора, а это было непросто сделать. Сходную задачу в 17 веке выполнил Рембрандт, опровергнув мещанств о малых голландцев. Говоря коротко, Рембрандт развернул домашний уют и частные права на красивое — в противоположную сторону; сытого обладателя голландского натюрморта повернул лицом в общечеловеческой драме — рассказал, что, помимо селедки и бутылки, есть горе бедняка и величие единения, что мир крепится состраданием — а совсем не самостоятельностью. Это только кажется очевидным, такой вывод сделать непросто: если ты своими руками выстроил домик и поймал рыбку — понять про равенство в любви и горе тяжеловато.
Так вот, Сезанн, Ван Гог и Гоген делали то же самое, что и Рембрандт в Новой истории — с ценностями Просвещения и сравнительно недавно.
Каждый выполнил свою задачу (это как Первый и Второй Белорусский и Украинский, если кто понимает): Сезанн вернул мир к общему строительству, сказал, что нет частного, а есть только общее: строится все кирпич к кирпичу, достоинство к достоинству — не побеждая, но братаясь. Гоген понял и внятно произнес, что христианская цивилизация и христианство существуют уже отдельно друг от друга, и и можно вполне быть христианином вне христианской цивилизации. Ван Гог показал, что можно отдать все, вообще все, — и таким образом все приобрести, это уникальный урок в век капитализма.
Все, сделанное этими тремя, — прямая противоположность импрессионизму, мещанству и, главное, эстетике Просвещения.
То есть, чтобы сказать конкретнее, — это противоположно эстетике Гегеля, которая учит последовательности в приобретении и употреблении красоты. Помните, были такие плакаты в советское время: румяный паренек стоит в обнимку с сервантом и говорит: накопил и купил!
А эти трое показали, что накопить ничего нельзя, и сервант не нужен вовсе — есть вещи гораздо важнее. Античность (читай: личность, собственность, право, эстетика) — это не цель, это не святые мощи, подумаешь, эка штука — красота! Античность нужно всякий раз строить заново — из той самой дряни, что лежит сегодня под ногой. Можешь — делай. В конце концов, и мрамор в Греции был обычным булыжником.
Каждый из них был последовательно извращен и вывернут до наоборотности.
Клялись в верности — и делали ровно противоположное. Из Ван Гога сделали поверхностный экспрессионизм, спонтанную самодовольную мазню; из Гогена сляпали языческий югендштиль, а он менее всего любил язычество — он-то показывал, что таитяне большие христиане, чем французы; а из Сезанна соорудили так называемый авангард, декоративный салон для избранных. Авангард только помечтал о том, чтобы стать радикальным строительством, — в качестве такового он не прожил и пяти лет.
В дальнейшем слово «авангард» стало синонимом пошлости и коллаборационизма, а авангардист сделался лакеем.
Это был реванш Просвещения, произошла повсеместная оранжевая революция в искусстве. Искусство снова стало липким и сладким.
В этой патоке мы сегодня и живем; перемазанные в ней, работают журналисты, правозащитницы, художники, писатели.
Но понимаете, это лишь липкий слой, который отделяет нас от настоящего. Возьмите мыло и мочалку — и сотрите.
Гражданская позиция последних месяцев (23.04.2012)
Трудность возникает потому, что все, что происходит сегодня — почти настоящее.
Это почти настоящие стихи, говорящие о почти настоящем протесте, вызванном почти настоящим чувством почти настоящей социальной справедливости.
Небольшим промежутком от «настоящего» до «почти настоящего» все решается.
Это не то чтобы вовсе неправда, это даже выглядит как правда, это произносится серьезно выглядящими взрослыми людьми. И это почти что настоящее. Но не совсем настоящее.
Вот некоторые считают, что для достижения гармонии в обществе надо вынести из Мавзолея набальзамированного Ленина. А я считаю, что для достижения гармонии в обществе надо отучиться говорить на ложно-значительном языке Бродского. То что Бродский повлиял на метрику всей российской поэзии и придал ей этакий хладнокровно-цинично-слащавый тон, очевидно. Однако тональность лишь следствие тех умственных утрат, которые случились по вине этого хорошего поэта. Глупые строки «ворюга мне милей, чем кровопийца» стали индульгенцией трех поколений российского жулья, которое в итоге благополучно перешло в разряд кровопийц. Их и их холуев воспитал Бродский. Очень неграмотное эссе о Стамбуле сделалось азбукой убеждений российских менеджеров. И главное: общий высокомерный пафос стоического страдания был усвоен интеллигентом, и привел к деградации сознания. Пафос этот изначально фальшив.
Дело в том, что стоик (по определению) не уравнивает свои сдержанно скрываемые страдания — со страданиями коллектива. Напротив того, стоик становится стоиком оттого, что рядом с народной бедой — его собственная проблемка не стоит и ореховой скорлупы. В этом и смысл «Нравственных писем к Луцилию». Здесь же все ровно наоборот: общекультурная и общенародная драма как бы концентрируются в сдержанном достоинстве говорящего. И это крайне фальшиво. То есть, пока юный, пока «с посмертной моей правотою», до этих пор все в порядке. А когда уже про Афганистан и капитана Немо — то фальшиво до ломоты в зубах. В конце концов это стало очень пошлой риторикой. Вот этому почти настоящему гражданскому чувству, «стоицизму наоборот» — легко обучились.
Читаю сегодня стихи — про «терпеть все это». Нормальные гражданственные бродскообразные стихи, почти как настоящие, сделаны по хорошим рецептам. Но вот это «почти» мешает.
Терпеть «все это» — что именно терпеть? Уточните направление гнева. То, что Абрамович и Прохоров — воры, а мы стесняемся сказать, что все богатство нашей страны принадлежит ворам? Как-то неловко вслух произнести, что все свободолюбивые реформы были бандитскими, не одна реформа, не три, но все до единой. Что капитализм — это не хорошо, а плохо? Вот это терпеть трудно? Что история страны оболгана? Что народ снова закрепощен — и прочнее, чем при коммунистах? Что интеллигенция подалась в обслугу? Что кодекс чести русской литературы — сострадание — освистан? Вот это трудно терпеть? Или трудно терпеть дорогие часы на руке Патриарха? или трудно терпеть, что выборы фальсифицированы? Последнее тоже противно, спору нет.
Но поэт, гражданин, гуманист, русский интеллигент тем интересен, что он не удовлетворяется обличением лужи перед домом во время наводнения. А если он обличает лужу — он настоящий поэт, даже если про лужу глаголом жжет сердца. Он не защищает одного вора от другого вора, он не отделяет одно преступление от системы преступлений — так среди гуманистов не принято. Он защищает всех сразу — а