«Поэтика Франсуа Рабле». Бахтин рассказал про «карнавальное сознание» средневекового мира, показал, как язык площадей противостоял языку монастырей и королевских дворов. «Гаргантюа и Пантагрюэль» есть образец контр-языка, утверждал Бахтин. Исследователь писал про переворачивание смыслов, про «материально-телесный низ», который противостоит идеологии. Эвфемизм «материально-телесный низ» обозначал вульгарности и похабства, без которых нет площадной жизни. Не то чтобы в России обожали Рабле (подряд его не читал никто), — но обретение свободы через смех стала для интеллигентов откровением.

Парадоксально то, что «народную смеховую культуру» опознала как свою интеллигенция, хотя смеховая культура — это, вообще говоря, коллективное сознание народной общины. Но к искомому моменту советской истории городская прослойка уже оформилась как своего рода община — а та, первичная община, которую старательно рушили Столыпин и Троцкий, уже не существовала. Городская прослойка по самоназванию идентифицировала себя с интеллигенцией: считалось, что городская прослойка — носитель культуры и хранитель знаний. На деле, разумеется, это было далеко не так. Солженицын характеризовал эту страту как «образованщину», а у народа слово «интеллигент» стало ругательным — и не потому, что водитель троллейбуса не уважал Менделеева и Ключесвого, но потому, что среднеарифметический выпускник Полиграфического института, обыватель с запросами, уже не был «народом», но и «профессором» не собирался становиться, Он был по сути никем — горожанином, и только.

Возникла вязкая городская среда, своего рода община, с кодексом поведения, с фольклором, и с определенной связью с русской интеллигенцией. Связь была символической — так итальянцы наследуют древним римлянам. Важным являлось то, что в качестве самоназвания городская община выбрала себе имя «интеллигенция», а вместе с именем присвоила и наследие на судьбы Соловьева и Блока, Пастернака и Достоевского. Связи между новой городской общиной и прежней интеллигенцией не было — но символ имелся.

К моменту публикации книги Бахтина уже было ясно, что новая интеллигенция не разделяет с народом убеждений, а общую судьбу разделяет поневоле — говорят они на разных языках. Народ (так считалось) отныне имеет общий язык с коммунистическим начальством — да, собственно, начальство и есть народ, кухарки управляют государством. Языком народа-начальства стал бюрократический жаргон — а язык народной культуры перешел в ведомство городской общины интеллигентов; такая произошла рокировка в культуре. Брань и матюки циркулировали в городской среде, интеллигентные барышни загибали такие обороты, что дореволюционный извозчик бы ахнул. но после прочтения книги Бахтина под бытовую распущенность подвели теоретическую базу.

Оказалось, что соленая шутка имеет культурный подтекст: культуру только выдавали за целое — на деле это две (!) культуры: охранительная и радикальная, регрессивная и прогрессивная. И в этот момент произошел оглушительный перформанс, затмивший все последующие. Городская община немедленно идентифицировала себя с народом — а народ почли яко небывшим. Основания для перформанса были: община народная распалась давно, коллективизация страну проутюжила, что там спасать — Палех? Хохлому? Где он был этот русский народ? Народ подался в революционные матросы да в работники райкомов, спившиеся колхозники и дворники — это что, народ? Анчоусы и быдло, точнее не скажешь.

Так кто же отныне правообладатель народной культуры — как не городская среда?

После того, как теория Бахтина была усвоена, стало само собой разумеющимся, что культура — понятие двусоставное, и языка имеется сразу два: на одном говорит начальство (и бывший народ) а на другом — городская среда интеллигенции. Официоз говорит серьезно — а культурные люди серую серьезность вышучивают.

Книга о «народной-смеховой» культуре произвела эффект, сопоставимый с эффектом от «Архипелага Гулаг»; разница в том, что Солженицын описал бедствие, а Бахтин показал форму сопротивления беде: требуется уйти из официальной культуры в народно-смеховую.

Надо сказать, что понятие двух культур было введено еще В.И. Лениным, который писал о «буржуазной культуре» и «культуре пролетарской». Суждения Ленина прогрессивная интеллигенция в грош не ставила, его учение о «двух культурах» было предметом насмешек, но через пятьдесят лет после смерти тирана именно ленинская теория была признана истинной. Правда, отныне прогрессивную культуру именовали не пролетарской, а «народно-смеховой» — причем «народно-смеховая» культура принадлежала уже не народу, но городской среде.

Развитие ленинской теории в эпоху финансового капитализма имело ту особенность, что носителем «прогрессивной» протестной культуры оказался класс потенциальных потребителей — а официоз выступал за натуральное социалистическое хозяйство. Дни официоза были сочтены. Форма сопротивления была выбрана в соответствии с раблезианско-бахтинскими рецептами: это смех — язвительный, разрушительный! Смех разрушал иллюзии касательно возможного единения общества — ничего общего мы с вами иметь не желаем. Вы нам пятилетки, светлое будущее, солидарность трудящихся — а нам смешно! Какая солидарность? С кем солидарность? С вами? И мыслящая часть общества захохотала.

Время, которое нынче именуют застоем — было развеселым временем перманентного капустника. Всенародным карнавалом это назвать было нельзя, поскольку народ в карнавале не участвовал: мужики по прежнему работали на заводах — этой рутины никто не отменял, даже если прогрессивный дискурс и не поддерживал этого нелепого занятия. Пьяницы и анчоусы водили поезда, работали в поле и строили дома, и многие из них тяжело пили, — а что с них взять? Одним словом, так называемому народу было не до смеха; но это мало кого волновало — сострадать было некому: народная культура перекочевала в другое место, а вместе с культурой ушло и такое необходимое обществу качество как сострадание, Сословие инженеров и творческих работников провело лет двадцать в оглушительном хохоте. Это был качественно новый смех, нежели в хрестоматийно-сталинские советские времена.

Вообще, со времен издания Бахтина содержание смеха в России поменялось.

В советские времена, во время войны, на стройках или в институтах, в московских дворах и в школах смеялись иначе. Не в том дело, что смех замирал на губах дрожащих людей. Дрожали не беспрерывно и не все дрожали. Теперь, между прочим, тоже хватает горя: вот, посадили группу Пусси-райот, закрыли Опенспейс, и вообще мир на грани войны — но ведь мы до сих пор беспрестанно смеемся. Вы не замечали, что все вокруг хихикают? Иногда даже хочется спросить журналистов: а что это вы постоянно хихикаете? Хихиканье прекращается лишь когда субъекты хихиканья попадают в передрягу — закроют Опенспейс или арестуют девушек-акционерок; но едва Опенспейс возобновит работу, а девушки-акционерки выйдут на подмостки — хихиканье возобновится. Сегодня никакая культурная деятельность не обходится без шутки, журналист не новостями ценен, а умением отколоть коленце. Открываешь Коммерсант — журналисты поголовно острят, открываешь Газету. ру — опять острят. И даже считается, что текст недоброкачественный, если нет язвительных острот. Все журналисты острят практически одинаково, есть такой алгоритм образования сегодняшней остроты.

Вот и в советские времена люди тоже смеялись, шутили, хохотали, — имелся критерий смешного, но тогда смешным считали иное, нежели теперь.

Видимо, отличие в том, что тогда острили с некоторыми перерывами — не постоянно острили, чаще были серьезны. Нет-нет, не подумайте что здесь содержится панегирик советской власти! Я о другом — о микробе смеха, который однажды вошел в общество. Я помню время, когда серьезный тон сменился на шутливый, и шутка стала постоянной в разговоре, когда диалог без шутливого тона стал признаком не- интеллигентности. Прежде, вероятно года до 75ого, в молодежных компаниях говорили серьезно. То есть, иногда шутили. А иногда не шутили. Причем не только тогда были серьезны, когда говорили о деньгах — а просто без шуток обсуждали планы, отношения, учебу. Даже выпивку обсуждали без шуток — шли серьезно, покупали портвейн, садились распивать. А потом, на излете брежневского времени, все поголовно стали шутить. Возникла атмосфера перманентного балагурства.

Ночные клоунады на кухнях и бесконечные анекдоты, благодаря Бахтину получили культурное оправдание. Отныне завсегдатаи посиделок превратились в подвижников, в борцов с режимом. Отныне острили в знак фрондерства, острота стала этакой белой ленточкой на рукаве. Мы не просто дурака валяем, это такая форма борьбы с режимом — в рамках «народно-смеховой культуры». Термин «карнавализация» приобрел характер эстетического определения: так, художники-семидесятники стали изображать маскарады и попойки и это называли «карнавализацией».

Окончательно так называемая «вторая культура», «протестная культура», «культура

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату