может быть только столь же определенный ответ: либо «да», либо «нет». Либо ты принимаешь порядок, сложившейся в русской традиции, либо нет. Либо ты ценишь саморазвертывание жизни в русской литературе и способен жить этим порядком, либо нет. Нынешний же писатель иностранцем себя чувствует на собственном «культурном поле» — он не хочет быть носителем традиционного культурного языка, но является всего лишь пользователем, по своей изредка возникающей малой нужде, входящим в «сайт» под названием «Russian literatura», «Russian tradicion». Скажем прямо: все это — предательство русской культуры, и оно не может быть ничем иным, кроме как методичным движением к смысловой и этической пустоте. И в этом смысле пелевинский герой Петр Пустота (роман «Чапаев и Пустота») — образчик из образчиков для литературного пользователя.
Современная литература столь легковесно-претенциозна, столь бездумно-подражательна, что перед писателем, ставящим задачу «погружения в глубину» литературы-жизни, не может вновь и вновь не возникать идеи народа-почвы. Однако, если для «деревенщика» Валентина Распутина она больше естественное дарование (от совести и Бога), то отстоящий от него на три десятилетия горожанин Олег Павлов должен «идею» эту сознательно отвоевывать, утверждать и манифестировать. Ему уже требуются большие волевые усилия, сильнейшая тяга для того, чтобы «вжиться в себя и в свое» («Метафизика…»). И это «усиленное сознание», стремление, прорыв к «первичному человеку», противостоящие респектабельным личинам современной литературы с ее идеями народа-мифа, «личного народца», просто не может не наложить отпечатка. Отпечатка трагедийности и даже некоторого надрыва для сцепления неизбежно разошедшегося: в постоянном избегании своего писательского рефлексирующего «я» словно присутствует стыд Павлова за то, что писатель все же эмансипировался от народа, что история народа пишется от лица образованного слоя, которому, увы, не всегда принципиально важно делить ли народ на классы, движущие историю или вовсе устранить его из истории. Возможно, что именно это реальное писательское ощущение и стало одним из «подземных источников», что и питают его «сродство всего со всем», и дают трагедийную силу его произведениям. Павлов умеет буквально смести все искусно построенные «эстетические конструкции», свидетельствующие об изломанной сложности, иступленной красоте, лжеумной интеллектуальности. Кажется, он знает об одной только верности — верности духовному типу русской литературы-жизни и готов принять ее идеал и ее норму. Но именно такой выбор и предполагает конкретный путь — путь настоящей борьбы. Уже и не литературной, но духовной, где снова первейшим признаком необходимости этой борьбы выступит неприкрытый страх оппонентов, что русская литература — это русская жизнь. Той духовной борьбы, что раз и навсегда вывела русскую литературу за пределы «простого чтения» в область невидимой брани, духовного действия и действования, у которого всегда были, есть и будут противники, оппоненты, двойники.
«Почвой» для Олега Павлова, повторим, стали благодатные области нищеты и стеснения: «…и там, где бы померли в одиночку, скопом жили, укрепленные теснотой, которая не давала упасть даже мертвому». «Казенная сказка» — жизнь Полка, «Степная книга» — жизнь солдатская, армейская лямка, снова Полк и степь. «Дело Матюшина» — тоже лепится все вокруг казенной вязкой жизни офицерской семьи. «Митина каша» — убогая «пансионная жизнь» душевнобольных, куда случайно попадает ничей мальчик. «Конец века» — рождественская ночь в приемном отделении заурядной больницы (месте боли, страдания). Область страдания и нищеты — плодотворна, но не в писательском эгоистическом смысле — как материал, но в самом прямом смысле — как приносящая плоды для человека. Плоды горькие, страшные (смертей, убийств и самоубийств у Павлова много), но и типично русские плоды — немыслимо пронзительного сострадания («Митина каша»), почти иступленной любви («Степная книга»), практически бесполезного, не объяснимого здравым смыслом поступка, который однако дал всем надежду. Просто надежду, отчего и выживают солдатики в немыслимых условиях, и спасаются от жестоких наказаний за бунт (подвиг капитана Хабарова в «Казенной сказке»).
Во всех произведениях Олега Павлова есть нечто, что делает его мир особенным и одновременно всеобщим. Это «нечто» растворено, разлито всюду: в тяжелом, сверхплотном «физическом» мире его произведений, в черно-белой графике, в одновременном существовании простора степи (с ее знойным дыханием) и тесноты человеческого мира. В это «нечто» входит изначальный трагизм — память о смерти. И ее тоже нужно воспринимать как реальность павловской прозы, а не пустую игру антиномиями (жизнь — смерть, мягкое — жесткое, горькое — сладкое, простое — сложное), чем бравирует либеральная литература. Между тем память о смерти (и сама смерть) в простом своем естестве живет в прозе Павлова — в «Конце века», например.
«Вода теперь шумно хлестала из душа, ванна обмелела, таял и белый, чистый столб пара. Баба стояла с душем в руках, который держала, будто пожарный шланг, и тушила, где видела, оставшуюся тлеть грязь. Думая о той грязи, Антонина вдруг стихла и ослабла, увидав с ног до головы и всего этого человека. Это был молодой человек, чуть не мальчик — но измученный, тощий, как старик. Чесотка сделала его кожу одной темнотой, и только лицо да руки были режущей белизны, красоты.
Он лежал в корыте грязной больничной ванны так глубоко и убито, будто висел, приколоченный к ней гвоздями. Что баба силилась отмыть как грязь, но так и не отмыла — свинцовые полосы, черные пятна — были раны Но такой, израненный, и делался он вдруг человеком, так что у Антонины сщемило несвоей болью сердце. Тишина в санобработке, недвижная и тяжкая, что оглушила ее, теперь ушла в сырой холодный покойный воздух, в подпол, в стены кафеля: человек этот не дышал и был, чудилось, давно уже мертв.»
Тут сюжет (привезли бомжа в приемное отделение больницы) сразу отступает на второй план. Весь рассказ — это открытое проявление подлинно человеческого и искаженного в человеке. Эта баба, только и знающая работу черную, поразится красоте человека (уже не бомжа), узнает о «несвоей боли». Вот именно это и есть в человеке данность. Способность почувствовать не свою боль — это отпечаток образа Божия в человеке. И подлинность одна — в том же образе. И хотя у Павлова речи нет о религиозности (что даже можно считать положительным на фоне пышной «религиозности» современной литературы), в его героях нет равенства греха и истины. (Между тем литература только тем и интересна критикам, что в ней оказывается возможным разглядывать совмещения низменного, блудливого и высокого). Его капитан Хабаров обращается к Богу со всей искренностью и простодушием ребенка: «… встал на колени посреди канцелярии. Позвал Его громко. И не молился, не бил поклонов, чего отродясь не умел, а выпрямившись, — как честный служака на смотру, — доложил для начала про то, что во всей великой стране имеется лишь гнилая картошка. И попросил, помолчав и переведя дыхание: «Если Вы на самом деле есть, тогда помогите, если так возможно, собрать моей роте побольше картошки. Я за это в Вас верить стану и отплачу жизнью, если потребуется». Картошки рота выкопает много, очень много. И жизнью своей «отплатить» капитану случай придется…
Павлов понимает, что мир искажен, но он не видит его только как мир искажений и уродства, ибо он присоединил свой голос к тем, кто русскую жизнь понимал как «несение бремени и тягот». А это и есть та «метафизика русской прозы», та метафизика в понимании человека, через которую мы и постигаем суть трагического. Трагического как подлинного. Это наша особенность, наш удел, наша судьба, которая тем более ярка и одинока в мире комфортной литературы уютного «европейского дома» — культурного в том числе. «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле не возможно», — писал о русском осознании себя наш философ В. И. Несмелов. «В трагедии человеческого существования — подлинное счастье человека… Трагедия как прорыв из эмпирического и условного к метафизическому и безусловному — осво- бождает человека; в ней проявляется его духовная сила как таковая; здесь он борется за свое в себе и тем самым утверждает настоящую связь своей земной судьбы и своего горнего назначения» — это уже слова одного из наиболее чутких и тонких современных философов Н. П. Ильина.
В мире, где идеалом все настойчивее объявляется красивая, беспроблемная жизнь, для настоящего русского писателя все меньше остается места. Он (и это очень заметно по представительским спискам и номинациям), все активнее будет вытесняться «вниз», в тот низ, что у нас сохраняет толща народная, донная жизнь. Желающих же сознательно ответит такому вызову, конечно, будет немного. И все же в каждом поколении находятся те сильные писательские личности, которые не боятся этого вытеснения. Именно через этих писателей народ-нация дает простор своим силам, взглядам, пониманию жизни. А в том, что это понимание русское (почвенническое) можно легко убедиться, покинув пределы Московской области. Не нами сказано, но сказано удивительно верно (и верно навсегда, пока есть наш народ-нация), что «весь