глаз.
— Да, — сказал он. — Теперь я понимаю, отчего вы, христиане, не убиваете своих братьев, взойдя на трон.
А потом под сводами зала прогремело, выстрелив яростью из распахнутых окон:
— Фаддах!
Мать султана («Так это молчаливое существо за спиной султана — его мать», — подумал Карл, и странное чувство, которое он не успел понять, шевельнулось в нем) вздрогнула так, словно от имени этого у нее подкосились ноги. Она издала странный звук, похожий то ли на стон отчаяния, то ли на гневный рык, но не сдвинулась с места. Из-за ее спины выступил человек, которого Карл никогда раньше не видел — или думал, будто не видит, ведь он был здесь все это время, а может, и на вчерашнем пиру… Человек этот был странен: в нем не было ничего с виду страшного или зловещего, обычный оборванец, из тех, кого сарацины зовут «дервишами» и зачастую почитают как святых. Но едва он ступил ближе, Карл ощутил дуновение холода, исходящее от него. И здесь, в адской жаре каирской весны, дуновение это не казалось благословением, не приносило облегчения, не остужало разгоряченную кровь. Это было холодное дыхание ночной пустыни, огромной, черной, пустой. Это был запах смерти.
И Карл не один ощутил его — другие, стоящие рядом с ним, и христиане, и сарацины, тоже слегка попятились. Один Луи остался стоять на месте, хотя и вздрогнул, пристально всмотревшись в морщинистое лицо дервиша. А Тураншах, дождавшись, пока человек, называемый Фаддахом, падет перед ним ниц, сказал, едва сдерживая гнев:
— Отвечай, собака: ты ли по приказанию или наущению моей матери пытался отравить короля франков?
— Нет! — глухо вскрикнула женщина в черном по-арабски, но все христиане поняли, что значил этот возглас.
И, словно вторя ему, дервиш сказал в пол, не отрывая лба от земли:
— Нет, не я, о светлейший из всех светлейших султанов.
Испанец не перевел его слова, однако, хотя дервиш определенно не мог изъясняться на латыни, Карл понял его. Не так, как понимал отдельные возгласы прежде — интуитивно, на уровне чувств. Он понял каждое слово, словно оно было сказано на чистейшем ойском наречии, знакомом ему с детства. Как будто дервиш говорил не словами, но понятиями, сутью, мыслями в его голове.
Карл в беспокойстве оглянулся, пытаясь понять, один ли испытал это странное чувство. Все взгляды были прикованы к дервишу. Да это же тот самый, вспомнилось Карлу, тот самый сарацинский монах, которым запугивали друг друга крестоносцы еще в Мансуре. Тот самый, что, по слухам, в сговоре с дьяволом.
— Лжешь! — прошипел султан, пиная дервиша ногой в согбенную спину. — Ты лжешь, собака! Знаю, что лжешь!
— Опроси свидетелей, о светлейший султан, — проблеял дервиш, — обыщи меня и мое ничтожное жилище, обыщи, если гнев твой настолько велик, покои благословенной Шаджараттур-ханум — и узри, что нигде не найдешь ты яда, или вина, или любого другого доказательства того преступления, в котором ты обвиняешь меня.
— Отсутствие доказательств не означает еще, что ты невиновен.
— Но доказательства необходимы, чтобы установить вину, — сказал Людовик, и Тураншах удивленно обернулся к нему. — Так велит христианам их вера — а что велит тебе твоя вера, сарацин?
Тураншах беспомощно посмотрел на него. Минуту назад он был готов на месте обезглавить Фаддаха, а потом, может статься, и отдать палачу свою собственную мать — до того он был взбешен. Однако сейчас ярость улеглась, и, похоже, юный султан начинал понимать, какую ошибку совершил, устроив разбирательство прилюдно, не только при своих вельможах, но и при христианских пленниках. Так требовало его чувство справедливости и оскорбленная гордость: даже перед лицом побежденных врагов он боялся запятнать себя подозрением в низости и коварстве. Он юн еще был, этот султан, совсем юн и неопытен, и Карл увидел это вдруг с тем более болезненной ясностью, что именно от этого неопытного юноши зависела теперь жизнь его, Луи и всех, кто находился с ними рядом.
— Даже если доказательства были, — проговорил султан, — то этот шелудивый пес наверняка успел уничтожить их.
— Есть доказательства, которые отпечатываются клеймом в душе преступника. И клеймо это не смыть так просто, как кровь со своих рук, — слегка улыбнувшись, сказал Людовик.
Распластанный на полу дервиш, хоть и не мог видеть этой улыбки, вздрогнул и поднял голову, сверкнув своими выцветшими глазами без бровей и ресниц.
— О чем ты говоришь? — по-прежнему хмурясь, спросил султан.
Людовик как будто поколебался. Потом ответил:
— Я боюсь, что для тебя с твоею неверной религией это может показаться кощунством.
— Может ли быть кощунством восстановление справедливости? Говори, франк! Что ты задумал?
Людовик еще раз посмотрел на него, а потом поднял руки к шее и, наклонив голову, снял с себя свой нательный крест.
По зале вновь пошла рябь, но волновались на сей раз сарацины, заподозрившие неладное.
— Мне нужна чаша воды, — сказал Людовик.
Получив просимое, он, держа крест за кожаный шнурок, к которому тот был прикреплен, трижды окунул его в воду, а потом поцеловал и надел обратно себе на шею.
— Это простая вода, — прояснил он в ответ на нахмуренный взгляд султана. — Хорошо было бы освятить ее по обряду моей веры, и это мог бы сделать мой друг епископ Шартрский, находящийся здесь…
— Ты предлагаешь провести христианский ритуал здесь? В моем доме? На моих глазах? — отрывисто спросил султан, и Луи успокаивающе качнул головой.
— Нет, потому что я понимаю: тебя бы это оскорбило, а ты затеял все это лишь для того, чтобы оградить себя от оскорбления. Поэтому я освятил эту воду сам… и, боюсь, друг мой епископ тоже не очень- то меня одобряет, — добавил Луи, послав Гийому Шартрскому виноватый взгляд. Бедный епископ, для которого, должно быть, сарацинский плен протекал тяжелее, чем для любого светского лица, лишь в изумлении смотрел на короля, не зная, что и думать о его поступке, подозрительно отдающем ересью. Но тем не менее он промолчал, и Людовик, воодушевившись его невмешательством более, чем мог бы воодушевиться поддержкой, продолжал: — Это только вода, Тураншах, в ней нет ничего, кроме моей веры. Ты успел узнать меня и доверяешь мне, иначе не призвал бы на этот суд. Смотри, я выпью сейчас из этой чаши, — Луи отпил большой глоток, а потом протянул ее султану. — А теперь прошу испить тебя.
Мамелюки, ринувшиеся на Луи прежде, чем тот успел договорить, толкнули его и схватили, оттаскивая назад. И он непременно выронил бы чашу, если бы Тураншах не подхватил ее прежде, чем на Людовика налетели стражи.
— Нет! Стоять! Назад! — крикнул султан, и Карл снова подумал, что понимает его — понимает, хотя Тураншах говорит по-арабски, и Тураншах понимает Людовика, хотя свои последние слова о вере и чистоте он говорил не на латыни, а по-французски. Совершая нечто, что никак не могло быть одобрено святой матерью Церковью, Луи оставил ее язык и взялся снова за свой, тот, на котором думал. Карл не успел осознать, как странно, что все они, говоря на разных языках, так хорошо стали вдруг понимать друг друга. В следующий же миг, едва мамелюки, а с ними и все присутствующие в зале, застыли, не веря своим глазам, султан Тураншах поднес чашу к губам и быстро отпил несколько больших жадных глотков.
Ничего не случилось. Султан постоял с минуту, в трепете прислушиваясь к собственным ощущениям, не зная, чего ожидать. Потом его губы разочарованно скривились, и он утер их рукавом халата.
А Луи улыбнулся.
— Вода как вода, — сказал Тураншах, очевидно, сердясь на самого себя за то, что почти успел испугаться. По его знаку мамелюки отпустили Людовика. — Не понимаю, что ты хотел доказать, христианин.
— Только то, что святая вода христианина безвредна для мусульманина, если оба они чисты душой, — сказал Людовик. — Но если душа человека покрыта сажей… что ж… поглядим!
И внезапно он прыгнул с места вперед, выхватил почти опустевшую чашу из рук султана и,