восприятию 'алейрона'; мудрецы-элеаты воображали себе ее в виде единственной подлинной реальности, пребывающей по ту сторону вещей и имеющей абсолютно совершенную форму — форму шара: она была воплощена для Эмпедокла в вечном ритме сменяющих друг друга жизненных фаз — Любви и Вражды, а для пифагорейцев — в числе; по учению Платона, ее составляла совокупность неизменных прообразов тленных и преходящих вещей. Сам факт ее существования, однако, не вызывал сомнения ни у кого. В полной силе дожило это убеждение до времен Римской империи, и еще Сенека учил, что 'не может быть субстанцией то, что преходит и живет, дабы погибнуть'[185]. Независимо от школ и направлений субстанция бытия всегда обладала одной обязательной чертой — постоянством. Именно как постоянная она была противоречиво слита с непосредственно данным чувственным миром — всегда и очевидно изменчивым, дробным, состоящим из вещей и явлений, которые представлялись извне наложенными на эту первооснову и, облекая ее своей пестрой сменой, снижали, огрубляли, но и расцвечивали ее.
История, по убеждению римлян, обладала той же двуединой структурой, что и бытие: реальные обстоятельства общественной жизни, изменчивые и во многом случайные, составляли в их глазах внешнюю, часто произвольного рисунка, оболочку-'аппликацию', которая скрывала внутреннюю неизменную суть исторического процесса. Конкретный образ этой глубинной первоосновы, как и в философии, мог быть разным. Так, историк Полибий (202–120 гг. до н. э.) постоянно и настойчиво подчеркивал, что исход событий, происходящих в данное время и в данном месте, непосредственно зависит от людей. Их долг — каждый раз понять положение, оценить и взвесить его, думать, бороться и действовать. Жизнь, однако, не исчерпывается тем, что происходит здесь и сейчас. Последовательные события складываются в бесконечные цепи, время каждого сливается с временем предыдущего и последующего, и местная, частная, и именно в силу этого человекосоразмерная история оказывается лишь случайным фрагментом иной, которую Полибий называет 'историей всемирной и всеобщей'. Она составляет историческую реальность иного порядка, которая в своей безграничности и вечности регулируется не человеческими действиями, всегда ориентированными на 'здесь' и 'сейчас', а соотносительной с ними, но в принципе иной силой — Судьбой. 'Понять общий ход событий из отдельных историй невозможно'[186], и потому каждому отдельному человеку действия Судьбы, 'капризные и неотвратимые', представляются иррациональными. Лишь в общем течении мировых событий раскрывается их глубокий и постоянный смысл: дело Судьбы — отделять людей серьезных, мужественных и верных долгу от легкомысленных и слабых; последних она предоставляет самим себе, а в жизни и трудах первых реализует свои предначертания[187]. Тем самым она вносит в историю нравственное начало, подчиняет ее божественной справедливости, включает в разумно устроенный миропорядок и образует всеобщую и единую первооснову исторической жизни, скрытую в каждый данный момент за яркой завесой частных и отдельных событий, поступков и страстей.
Полибиево учение о судьбе, несмотря на свое греческое происхождение, отражает чисто римское восприятие общественной действительности. Римляне твердо верили, что каждый человек обязан проявлять и развивать свой талант, разум, волю, но что это не может изменить 'написанное на роду'. Самые значительные и мудрые деятели их истории шли часто на величайший, мало чем оправданный и нам поэтому совершенно непонятный риск, ставили себя в положение, из которого, казалось, не было никакого выхода, и когда им все-таки удавалось спастись и победить, и они сами и весь народ черпали в этом уверенность, что они — избранники, опекаемые вечной и загадочной силой истории, что без ее поддержки всякая активность остается внешней и малого стоит. Так было со Сципионом Старшим, Суллой, Цезарем, Августом. Книги римских историков — всегда рассказ о событиях, наглядно свидетельствующих о том, как сквозь их многоцветный водоворот прокладывает себе путь некоторое извечное подземное течение — 'река времян'. Для Саллюстия то был неуклонный процесс разложения римского мира под влиянием богатства, для Тацита — столь же неуклонное нарастание неизбывной мощи и неодолимой тяжести империи.
Диалектика внешне-преходящего и внутренне-пребывающего вытекала из самого объективного характера римской жизни. Вспомним: античный мир 'состоял из в сущности бедных наций'[188], и его основная общественная форма, а именно город-государство, или полис, соответствовала весьма ограниченному уровню общественного богатства. Значительное историческое развитие не могло вместиться в такую общественную форму, разлагало ее, ввергало периодически в жесточайшие кризисы, порождало войны, внешние и гражданские, создавало огромные и рыхлые монархии, вызывало к жизни чудеса патриотизма или злодейства, самоотвержение и алчность, подвиги и преступления. Но ограниченность производительных сил общества и соответствовавший им характер полиса определялись самой природой античного мира, его местом в истории человечества, и потому полис вечно погибал и вечно возрождался с теми же своими неизменными свойствами. Легионер, отшагавший тысячи миль, повидавший десятки городов и стран, награбивший кучу золота, добивался от полководца всегда одного и того же — демобилизоваться, пока жив, получить надел, осесть на землю, влиться в местную общину, зажить так, как жили прадеды, и, какие бы разные страны ни покоряла армия императоров, демобилизованные ветераны основывали свои города всегда те же, в Африке или в Британии, с теми же магистралями север — юг и запад — восток, с тем же форумом, храмом и базиликой у их скрещения, с той же системой управления, копировавшей единый для всех, неподвластный времени эталон — систему управления города Рима. За мельканием жизненных перемен действительно ощущались глубинные и неподвижные пласты бытия.
Принципы дизайна, категории теоретической мысли и отложившийся в народном сознании образ общественной действительности обнаруживают в древнем Риме определенную изоморфность. Их объединяет общее представление об изменчивой поверхности, облекающей постоянную основу — полупонятие-полуобраз, который, однако, имел бесспорные основания в объективной действительности и реализовался в ней.
Является ли принцип восприятия различных сторон жизни через некоторый общий образ-понятие единичным чисто римским явлением, или в нем открывается какая-то более универсальная тенденция истории культуры? Есть основания думать, что последнее из этих предположений правильно, а первое — нет.
Семнадцатый век в Европе был временем бурного развития атомистики. 'Все состоит из атомов или неделимых', — говорилось в одном из научных манифестов начала века[189]. Природа элементарных частиц и источник их движения могли мыслиться различно, но само убеждение в том, что мир и жизнь дискретны, то есть представляют собой поле взаимодействия разобщенных единиц, обладающих индивидуальностью и энергией — 'неукротимых корпускул', по выражению Лейбница[190], - было всеобщим. Столкновение и борьба, гибель и выживание 'неукротимых корпускул' составляли содержание далеко не только физико-теоретической картины мира. Тот же образ лежит в основе определяющего художественного явления эпохи — французской классицистической трагедии, где герои, заряженные страстью и одушевленные стремлением к собственной цели, гибнут в борьбе друг с другом и с гармонизующей надличной силой исторически закономерного и потому представляющегося разумным миропорядка, — точно так же как частицы материи у Декарта, первоначально 'склонные двигаться или не двигаться, и притом всячески и по всем направлениям', постепенно обивают свои острые углы друг о друга, располагаются 'в хорошем порядке' и, наконец, принимают 'весьма совершенную форму Мира'[191].
143. Римские легионеры готовятся к осаде города. Рельеф колонны Траяна. Хорошо видны щиты и шлемы легионеров
144. Панцирь с декоративным рельефом
145. Шлемы легионеров. Рельефы колонны Траяна