траву, хотя сейчас уже этого не помню. В моей голове была такая путаница, что я вообразил, будто солнце может выпарить из меня температуру. В прямом смысле высосать из костей болезнь. Помню, я все повторял про себя: «индейское лето», «индейское лето», — пока эти слова полностью не утратили для меня смысл. Небо надо мною сияло безграничной, бесконечной, головокружительной ясностью. Я почувствовал, если буду все время на него смотреть, то растворюсь в его сиянии. Потом, вроде бы не засыпая, я стал представлять себе индейцев. Будто бы все происходит триста пятьдесят лет тому назад, будто я крадусь за отрядом индейцев по лесам Манхэттена. В этом сне все было удивительно живо, правдоподобно и ярко, в нем, словно наяву, мелькали охотники с дротиками среди пронизанных светом листьев и ветвей. По кронам бежал легкий ветерок, заглушая шаги людей, а я молча следовал за ними, двигаясь так же легко, как они, с каждым шагом чувствуя, что я все ближе к пониманию лесной души. Возможно, эти образы остались в моей памяти такими яркими потому, что как раз в это время Циммер и Китти нашли меня — я лежал на траве и смотрел этот странный и приятный сон. Сначала я увидел Китти, но не узнал ее, хотя мне и показалось, что мы знакомы. На голове у нее была все та же индейская повязка, и в первый миг я готов был принять ее за остаток сна, призрачную женщину, возникшую во мраке моих видений. Потом уже Китти рассказала мне, что я ей тогда улыбнулся, а когда она наклонилась ко мне, я назвал ее Покахонтас. Я помню только, что мне было трудно смотреть на нее против света. Помню также (очень смутно), что когда она нагнулась, в глазах у нее стояли слезы, хотя впоследствии она всегда это отрицала. Мигом позже в поле моего зрения возник Циммер, и я услышал, как он сказал:
— Придурок. — Он немного помолчал, а затем, чтобы не мучить меня пространными речами, повторил: — Придурок ты несчастный.
3
Больше месяца я прожил у Циммера. Температура спала где-то на третий день, но еще долго у меня не было сил даже просто встать — начинала кружиться голова. Сначала Китти навещала меня раза по два в неделю, почти ничего не говорила и уходила обычно минут через двадцать-тридцать. Потом она стала приходить реже. Если бы в то время я хоть чуть-чуть соображал, меня бы это наверняка удивило, особенно после того, как Циммер поведал мне историю моего спасения. Ведь действительно как-то странно получалось: человек, за три недели перевернувший вверх дном весь Нью-Йорк, чтобы найти меня, вдруг держится со мной так сухо. Но как было, так было, и я об этом не задумывался. Чересчур ослаб, чтобы о чем-то задумываться, и воспринимал ее приходы и уходы как должное. Мне они казались само собой разумеющимися, такими же постоянными, как смена времен года, движение планет или свет, проникавший в наше жилище только после трех часов дня.
Все время, пока я выздоравливал, за мной ухаживал Циммер. Он обитал теперь в западном пригороде Нью-Йорка на втором этаже старого многоквартирного дома. Квартира была темная, как вигвам индейцев- навахо, вся заставленная книгами и грампластинками и маленькая: две смежные комнатки без двери, жалкое подобие кухни и ванная без окошка. Я понимал, что Циммер многим жертвует, опекая меня, но всякий раз, когда я говорил ему слова благодарности, он лишь отмахивался — это, мол, так, пустяки. Он кормил меня за свой счет, укладывал спать на собственную кровать и ничего не просил взамен.
В то же время он был очень сердит на меня и ни капли не скрывал своего негодования. Последние полгода я вел себя как законченный идиот, говорил он, вообще чуть не уморил себя. Для такого умного человека, как я, это совершенно непростительно. Нелепо, глупо, абсурдно… Раз у меня случилась беда, почему я не сказал ему? Разве я не знал, что он всегда готов мне помочь? Мне ничего было ответить ему: Циммер действительно очень переживал из-за всей этой истории, и я корил себя за то, что пренебрег его дружескими чувствами. Чем дальше, тем хуже понимал я смысл своей попытки отделиться от всего сущего, которая принесла столько тревог моим друзьям. Ведь я-то считал, что поступаю мужественно и смело, а оказалось, что просто трусил и малодушничал, упивался своим презрением к миру, не желая смотреть правде в глаза. Теперь оставалось только сожалеть об этом, сознавать собственную глупость и мучиться угрызениями совести. Дни текли, и, медленно возвращаясь к жизни, я начинал понимать: все нужно будет Начинать заново. Хотелось исправить свои ошибки, хотелось избежать греха неблагодарности по отношению к тем, кто так заботился обо мне. Я устал от самого себя, устал от собственных мыслей и оплакивания своей горькой доли. Раскаиваясь, больше всего я жаждал внутренне очиститься, избавиться от чрезмерного себялюбия. Изжив свой полнейший эгоизм, я решил достичь полнейшего альтруизма. Буду сначала думать о других, а уж потом о себе, постараюсь загладить свою вину и тогда, возможно, стану хоть чего-нибудь достоин в этом мире. Замысел был, конечно же, невоплотим, но я отдался ему чуть ли не с религиозным фанатизмом. Я хотел превратиться в святого, безбожественного святого, который будет странствовать по свету и творить добрые дела. Пусть сейчас все это мне кажется нелепым, но тогда, несомненно, я жаждал именно такого превращения. Я истово желал обрести веру в себя и твердую почву под ногами и был готов на все, чтобы ее найти.
Однако, как выяснилось, еще не все испытания были позади. Правда, в конце концов мне все же повезло, хотя невольно я оказался на волосок от преступления закона. Однажды, дня через два после того, как температура у меня стада нормальной, я сам вылез из постели, чтобы добраться до туалета. По-моему, тогда был вечер. Циммер сидел за столом в другой комнате и работал. Неверными шагами возвращаясь к кровати, я заметил на полу дядин кларнет. Я ни разу не вспомнил о нем после своего спасения и сейчас ужаснулся, увидев футляр. Он являл собой жалкое зрелище: черная кожа наполовину облезла, а то, что осталось, потрескалось и вспучилось. Футляр, как и я, тоже не выдержал непогоду в Центральном парке. А вдруг вода попала внутрь и сам кларнет в столь же бедственном состоянии? Я понял футляр и уволок его с собой в постель, приготовившись к самому худшему.
Замки щелкнули, футляр открылся, но не успел я еще оценить ущерб, причиненный кларнету, как на пол вылетел белый конверт. Мне стало ясно: мои напасти продолжаются — это была повестка из призывной комиссии. Я забыл и на какой день был вызван, и о том, что вообще получил повестку. Признаюсь, жизнь снова показалась мне беспросветной. Наверное, я уже лицо, скрывающееся от закона. Если я пропустил срок медкомиссии, власти наверняка подписали ордер на мой арест — а это значит, расплата воспоследует чертовски скоро. Я разорвал конверт и изучил бланк; там было напечатано: 16 сентября. Дата ничего не прояснила — ведь я давно уже потерял представление о времени, отвыкнув смотреть на часы и календари.
— Дэвид, можно один маленький вопрос? — обратился я к Циммеру, по-прежнему корпевшему за письменным столом. — Ты случайно не знаешь, какой сегодня день?
— Понедельник, — не поднимая головы, ответил он.
— Я имею в виду, какое сегодня число. Месяц и число. Год можешь не называть. Это-то я знаю.
— Пятнадцатое сентября, — сказал Циммер, все так же не отрываясь от работы.
— Пятнадцатое сентября? — переспросил я. — Точно?
— Конечно. Никаких сомнений.
Я откинулся на подушку, закрыл глаза и пробормотал:
— Потрясающе. Совершенно потрясающе.
Циммер наконец обернулся и с удивлением воззрился на меня:
— И с какой стати это потрясающе?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Что?
— Это значит, что я пока еще не преступник.
— Я прекрасно слышал, что ты сказал. Не стоило повторять. Но яснее не стало.
Я помахал бланком в воздухе:
— Взгляни вот на это, и все поймешь.
На следующее утро мне надлежало явиться на призывной участок на Уайтхолл-стрит. Циммер прошел медкомиссию еще в июле (ему дали отсрочку от службы из-за астмы), поэтому часа три тем вечером мы обсуждали, что ждет меня. В те годы это была непременная тема разговоров миллионов молодых