американцев. Тем не менее, не в пример огромному их большинству, я никоим образом не готовился к «моменту истины». У меня не было справки от врача, я не глотал лекарств, чтобы ухудшить координацию, не репетировал даже сцены умственных расстройств, чтобы прикинуться психически неуравновешенным. Я давно уже решил, что не буду служить в армии, однако мне и в голову не приходило, что одного моего решения мало — надо еще позаботиться о том, как его осуществить. Как почти во всем остальном, инерция и здесь взяла надо мной верх, и я упорно вытеснял из сознания тревожные мысли. Циммер поразился моей беспечности, но и он в конце концов вынужден был признать: уже поздно что-либо предпринимать. Или меня сочтут пригодным, или отпустят за непригодностью. Если я окажусь годным, то у меня два пути, чтобы избежать службы: либо уехать за границу, либо отправиться в тюрьму. Циммер называл многих, кто уехал за рубеж: в Канаду, во Францию, в Швецию, — но меня это не вдохновило: денег у меня нет и путешествовать я не хочу.
— Выходит, что в любом случае ты станешь преступником, — сказал Циммер.
— Не преступником, а узником, — поправил я его, — узником совести. Разница огромная.
Я еще только-только начал поправляться и, встав с кровати на следующее утро и натянув на себя вещи Циммера, которые выглядели на мне комично, поскольку были коротки, почувствовал, что у меня нет сил никуда идти. Я был абсолютно не в форме: чтобы просто пройтись по комнате, мне понадобилось мобилизовать всю свою энергию и волю. До того дня я вставал всего на одну-две минуты, чтобы, цепляясь за стены, добрести до туалета. Если бы Циммер не помогал мне идти, я бы вряд ли доплелся до двери. Он буквально волочил меня на своих плечах, пока мы спускались по лестнице и добирались до метро. Зрелище было, видимо, еще то. Циммер довел меня до двери призывного пункта на Уайтхолл-стрит, потом сказал, что будет ждать меня в кафе напротив.
— Не дрейфь. — Он ободряюще сжал мою руку. — Ты будешь бравым воякой, Фогг. Этого у тебя не отнимешь.
— Еще бы, — усмехнулся я, — самым бравым воякой во всей этой чертовой армии. И ежу ясно. — Я шутливо козырнул Циммеру и потащился внутрь, придерживаясь за стены.
Многое из того, что происходило во время медкомиссии, теперь уже забылось. Кое-что помнится, но без какой бы то ни было последовательности, и ни о чем я не могу рассказать с уверенностью. Ничего удивительного здесь нет — ведь я до крайности ослаб, и сконцентрироваться на чем-то мне было сложно. Уже просто стоять не падая было для меня подвигом. Наверное, большую часть времени я провел там с закрытыми глазами, а если и открывал их, то мало что видел. Нас в группе призывников было полсотни, а, может, и сотня. Помню, как сидел за партой в большой комнате и слушал сержанта, что-то нам говорившего, но из того, что он говорил, не помню ни слова. Потом нам дали заполнить формуляры, потом был какой-то письменный тест, а, может, и наоборот: сначала был тест, а потом формуляры. Еще запомнилось, как я отмечал галочкой организации, в которых состоял, и потратил на это немало времени: СДО в колледже, САНЕ и другие в университете, а потом объяснял, почему был арестован год назад. Со всем этим я справился позже всех, и под конец со мной рядом уже появился сержант и начал что-то бубнить о дяде Хо и американском флаге.
Потом нам дали передышку — на несколько минут, а может, на полчаса. Ясно помню какие-то коридоры, лампы дневного освещения, кучи молодых парней в одних трусах. Помню, что без одежды чувствовал себя ужасно незащищенным, а многое другое не осталось в памяти. Например, где мы раздевались, о чем переговаривались, когда нас построили в ряд. Еще удивительнее, что из сознания совершенно выпало, что у нас было на ногах, когда нас водили по всем этим коридорам. Из одежды на нас были только трусы, а вот что было на ногах — для меня загадка. Позволили нам не снимать ботинки и носки или заставили топать босиком по всем кабинетам? Для меня это сплошные белые пятна, без единого проблеска.
Наконец меня вызвали к врачу. Он постучал меня по грудной клетке и спине, заглянул в уши, ощупал мошонку, попросил покашлять. Все это не потребовало от меня больших усилий, но потом полагалось взять у меня кровь, и эта задача оказалась уже не такой простой. Я был настолько истощен и слаб, что доктор не смог найти вену. Он всаживал в меня иглу несколько раз, тыкал ею, дырявил мою кожу, но кровь в пробирку так и не потекла. Наверное, вид у меня был хуже некуда — я побледнел и меня подташнивало: видимо, я собирался рухнуть в обморок. Врач ненадолго прервал истязание и велел сесть на кушетку, что было очень великодушно с его стороны. «Если у тебя когда-нибудь снова закружится голова, — сказал он, — садись прямо на землю и жди, пока все пройдет. А то упадешь и разобьешься, ведь это никому не нужно, правда?»
Я очень хорошо помню, что долго сидел на кушетке, а дальше — сразу как лежал на столе уже в другом кабинете. Теперь не понять, сколько времени прошло между этими двумя случайно оставшимися в памяти эпизодами. Вряд ли я потерял сознание, но после очередной попытки взять у меня кровь, по всей видимости, решили больше не рисковать. Я помню, как на плечо накладывали резиновый жгут, чтобы на руке показалась вена, как врач вводил иглу, — не помню, тот же это был врач или другой. Потом он проговорил что-то насчет того, какой я худой, спросил, завтракал ли я сегодня. В тот момент в голове моей прорезалась, несомненно, самая четкая мысль за тот день, я повернулся к нему и дал чрезвычайно простой и искренний ответ:
— А разве я похож на того, кто может обойтись без завтрака?
Было еще много другого, — должно было быть, по крайней мере, — но почти ничего в моей голове не задержалось. Где-то нас кормили ланчем — в самом здании? или в кафе напротив? Единственное, что я хорошо помню, — никто не захотел сидеть рядом со мной. Было уже за полдень, когда нас опять повели по коридорам, теперь наверх, где мы дожидались, пока нас наконец не стали измерять и взвешивать. Подо мной весы показали какие-то неправдоподобные цифры: 112, а может, 115 фунтов. После взвешивания меня отделили от других и отправили к психиатру. Приземистый толстяк со скрюченными изуродованными пальцами был скорее похож на борца, чем на врача. Ничего скрывать от него я не собирался. Я уже вступил в период своей «грядущей святости» и меньше всего хотел сделать что-нибудь, о чем потом пришлось бы пожалеть. За время нашей беседы психиатр вздохнул всего пару раз, а в остальном вроде как не выражал беспокойства по поводу того, что я говорил или как выглядел. Я решил, что он уже собаку съел на таких беседах и теперь его мало чем можно удивить. А вот меня его странные вопросы удивили. Он спросил, принимаю ли я наркотики, а когда я ответил, что нет, поднял брови и повторил свой вопрос. Я снова сказал «нет», и больше он не приставал. Потом пошли обычные вопросы: как выглядит мой кал, случаются ли поллюции, часто ли возникают мысли о самоубийстве? Я отвечал как можно проще, без прикрас и комментариев. Слушая меня, он ставил галочки в клеточки опросника и не смотрел на меня. В такой манере задавать вопросы было даже нечто успокаивающее: говоришь об интимном, словно по делу общаешься с бухгалтером или автомехаником в гараже. Дойдя до конца листка, врач все же поднял глаза и задержал их на мне секунд на пять.
— Выглядишь ты, дружище, неважнецки, — сказал он.
— Знаю, — ответил я. — Болел. Но теперь уже пошел на поправку.
— Может, расскажешь об этом?
— Как хотите.
— Объясни хотя бы, почему ты такой худой.
— У меня был грипп. Пару недель назад я подхватил что-то такое с кишечными осложнениями — не мог есть.
— И на сколько ты похудел?
— Не знаю. Фунтов на сорок-пятьдесят.
— Это за две недели?
— Нет, постепенно, за два года. Но больше всего — за это лето.
— Почему?
— Ну, во-первых, из-за денег. Мне не хватало на еду.
— У тебя нет работы? — Нет.
— Но ты ищешь ее?
— Нет.
— А вот это ты мне, будь добр, объясни.
— Это весьма непросто. Даже не знаю, поймете ли вы меня.