заминки, но как только я научился приподнимать кресло под соответствующим углом на подъемах и пусках, все пошло вполне нормально. Эффинг был чрезвычайно легок, и я вез его без больших усилий. Тем не менее наши экскурсии давались мне с трудом. Как только мы выезжали на улицу, Эффинг начинал тыкать своей тростью во все стороны и громко спрашивать, на что он указывает. Я отвечал, а он требовал, чтобы я описал ему тот или иной предмет. Мусорные баки, витрины, парадные двери — он хотел, чтобы я описал ему каждый предмет в мельчайших подробностях и, если у меня недостаточно быстро складывались фразы, просто взрывался от негодования. «Черт возьми, в конце концов, — кричал он, — у тебя же есть глаза! Я не вижу ни фига, а ты тут несешь околесицу: „обычный фонарный столб“ или „самые заурядные крышки колодцев“. Нет и двух одинаковых вещей, болван, это и ослу понятно. Я хочу представить, на что мы смотрим, будь оно проклято, хочу, чтобы ты описал мне все как живое!»
Было унизительно стоять посреди улицы и выслушивать его громогласную брань, видя при этом, как люди оборачиваются на меня и беспокойного старика. Раза два мне ужасно хотелось просто уйти и оставить его на произвол судьбы, но дето-то было в том, что Эффинг не совсем уж зря меня ругал. Я действительно исполнял свою работу не лучшим образом. Скоро я понял, что никогда не имел привычки вглядываться в то, что видел, и поэтому теперь, когда меня попросили это делать, у меня ничего не получалось. До того я всегда был склонен к обобщению, к тому, чтобы видеть во всем скорее сходство, чем различия. Теперь же меня толкнули в мир особенных примет и заставляли стремиться выражать их словами, мгновенно собирать воспринимаемые факты, а такая задача оказалась мне сначала не по плечу. Чтобы получить желаемые описания, Эффингу стоило бы нанять себе в компаньоны Флобера, хотя и тот творил неспешно, иногда часами шлифуя одно предложение. От меня же требовалось не только точно описывать все, что встречалось нам по пути, но и выдавать это немедленно. Больше всего меня раздражали неизбежные сравнения с Павлом Шумом. Однажды, когда слова особенно никак не слушались меня, Эффинг несколько минут толковал мне о своем утраченном друге, называя его мастером поэтического языка, несравненным создателем точных и потрясающих описаний, художником, чьи слова могли чудесным образом раскрывать осязаемую природу вещей. «И подумай только, — говорил Эффинг, — ведь английский не был его родным языком!» Лишь раз я позволил себе ответить на его ругань — уж очень он меня обидел, и я не смог сдержаться: «Если вы желаете, чтобы и я говорил на неродном языке, буду рад сделать вам одолжение. Например, как насчет латыни? С этого дня буду разговаривать с вами только по-латыни, если хотите. Могу даже по национальной латыни. Ее-то вы поймете без труда». Конечно, это было глупо с моей стороны, и Эффинг быстро поставил меня на место. «Прекрати и продолжай описание, — сказал он. — Расскажи мне, на что похожи облака, каждое из тех, что видишь на западе до самого горизонта, каждое».
Чтобы делать то, о чем просил меня Эффинг, мне пришлось научиться абстрагироваться от него. Необходимо было отключиться от груза его непомерных требований и превратить их в требования к самому себе. В конце концов, ведь в этом не было ничего плохого. Умение точно описывать видимое и было, по существу, той наукой, которая помогла бы приобрести то, чего мне так не хватало: смирение, терпение, твердость духа. Поэтому свои служебные обязанности я стал воспринимать как испытание духа, процесс обучения тому, как взглянуть на мир, так словно ты открываешь его для себя в первый раз. Что ты видишь? И если видишь, то в какие слова ты это облекаешь? Мир проникает в нас через глаза, но мы не можем его воспринимать, пока не выразим увиденное словами.
Я начал постигать, насколько велико расстояние от глаз до губ, которые облекают впечатления в слова, понимать, сколь долог путь от зрительного образа до точного его описания. Физически, конечно, расстояние составляло всего каких-нибудь два-три дюйма, но если учесть, сколько потерь и искажений встречается на пути, то путешествие получается не меньше, чем с Земли на Луну.
Мои первые попытки были крайне неубедительны, я фабриковал словесные тени предметов, скользящие по смазанному фону. Я же видел все это раньше, думалось мне, так что же может быть сложного в описании пожарного гидранта, такси, пара, поднимающегося над тротуаром? Да, действительно, все давным-давно знакомо, выучено наизусть. Но я не учитывал при этом изменчивость этих вещей и явлений, то, что они способны меняться при различной степени освещенности и угле падения света. А как меняется их внешний вид из-за того, что происходит вокруг: идет ли мимо человек, налетел ли внезапный порыв ветра, упал ли луч света с необычной стороны. Все находится в постоянном движении, и даже два кирпича-близнеца в стене никогда не видятся одинаково, если к ним присмотреться. А уж с течением времени и один и тот же кирпич никогда не останется таким же, он постареет, незаметно выветрится под воздействием воздуха, жары, холода, ветра, и постепенно, если бы за ним можно было наблюдать веками, он исчезнет. Все неодушевленные предметы разрушались, все живое — умирало. У меня голова шла кругом всякий раз, как я задумывался над этим, представляя неистовое беспорядочное движение молекул, неутомимые взоры материи, столкновения, хаос, бурлящий в глубине всего сущего.
Еще при первой встрече Эффинг сказал мне: ничего не принимай на веру. Начав с рассеянного безразличия, я дошел до всепоглощающего острого внимания к окружающему. Мои описания стали излишне точными, я отчаянно старался ухватить любой возможный нюанс видимого, переплетая все детали в безумную мешанину, — только бы ничего не упустить. Словесный поток мой не прерывался, я строчил как из пулемета, этаким стаккато, непрекращающейся очередью. Эффингу постоянно приходилось останавливать меня и просить говорить медленнее, он жаловался, что не успевает следить за моей трескотней. И дело было не столько в моем произношении, сколько в том, как я подходил к описанию. Я нагромождал слишком много слов и вместо того, чтобы разъяснить видимое, наоборот, затемнял его, топил в лавине полутонов и геометрических абстракций. Очень важно было не забывать, что Эффинг слеп. Мне не следовало утомлять его многословными речами, а надо было помочь ему самому представить то, что вижу я. В конце-то концов слова как таковые не очень много значили. Их задача состояла в том, чтобы старик как можно быстрее воспринял окружающее, и для этого мне надо было добиться, чтобы они исчезали, как только будут произнесены. Потребовались недели, прежде чем я научился упрощать предложения, отделять главное от несущественного. Я открыл для себя, что чем больше поля для воображения оставляю, описывая тот или иной предмет, тем лучше получается, и это позволяет Эффингу самому строить образ на основе нескольких намеков, ощущать себя движущимся к тому предмету, который я ему описываю.
Раздосадованный своими первыми неудачными опытами, я принялся репетировать в одиночестве. Например, лежа ночью в постели, я обводил взглядом все вещи в комнате, проговаривая их описания вслух, пока они не начинали мне более или менее нравиться. Чем упорнее я работал, тем лучше понимал, что делаю. Я больше не смотрел на свою обязанность как на эстетический экзерсис, она превратилась для меня в моральный долг, меня уже не так раздражала привередливость Эффинга, и я задумался, не могуг ли послужить его постоянное нетерпение и недовольство какой-то более высокой цели. Если я монах, ищущий послушания, то Эффинг — моя власяница, мой кнут для самоистязания. Конечно, мне постепенно кое-что стало удаваться, но я никогда не был полностью доволен своими результатами. Безукоризненно выбирать слова мне оказалось не под силу, а когда почти все время терпишь неудачи, не стоит упиваться случайным успехом. Со временем Эффинг стал терпимее к моим пересказам реальности, но означало ли это, что они и вправду стали больше ему нравиться, я до сих пор так и не знаю. Может, он перестал придираться, решив, что это бесполезно, а может, начал терять интерес к этому. Разобраться было трудно. Возможно, он просто стал уже привыкать ко мне.
Всю зиму мы гуляли по ближайшим окрестностям, Уэст-Энд Авеню, Бродвей, перекрестки соседних улиц, Многие из тех, с кем мы встречались на улицах, узнавали Эффинга и, вопреки моим предположениям, вели себя так, будто рады были его видеть. Некоторые даже останавливались и приветствовали его. Зеленщики, разносчики газет, просто старые люди, вышедшие на прогулку, Эффинг узнавал их всех по голосу и разговаривал с ними в любезной, хотя и слегка высокомерной манере, словно знатный землевладелец, спустившийся из замка поговорить со своими крестьянами. Было похоже, что люди знают и уважают Эффинга, и в первые недели только и разговору было, что о Павле Шуме, которого все они знали и любили. Все знали наизусть, как он погиб, а некоторые это даже видели, и Эффинг принимал многочисленные искренние соболезнования и рукопожатия как само собой разумеющееся. Было просто поразительно, как галантно он мог держать себя, когда хотел, как тонко чувствовал условности поведения в обществе. «Это мой новый помощник, — говорил он, указывая на меня. — Мистер М. С. Фогг, недавний выпускник Колумбийского университета». Все очень пристойно и корректно, будто бы я какая-нибудь важная персона и оторвал себя от многих других занятий, чтобы оказать ему честь своим присутствием. Такие же перемены происходили с Эффингом в кондитерской на Семьдесят второй улице, куда мы иногда