колыхалась вода, словно ее падение кто-то остановил для научного эксперимента, который продолжается многие тысячи лет и называется «погода в Англии». Иногда внутренний четырехугольный дворик Всех Святых пересекала фигура или пара фигур в черных одеждах, и мне казалось, что я наблюдаю за техническим прогоном какого-то спектакля: все реплики убраны, а актеры отрабатывают только входы и выходы. Эти пустые телодвижения только добавляли мне сомнений и неопределенности. Среди прочего я читала в это время эссе Поля Вирильо — о том, например, что изобретение поездов, ходящих по рельсам, заведомо предполагает их крушение, у Вирильо много подобных открытий. Впрочем, книгу я так и не дочитала. Часы я не носила и обычно покидала библиотеку в тот момент, когда больше не могла находиться в четырех стенах. Несколько раз, выйдя на улицу, я встречала студента с контрабасом: старательно объезжая ухабы на булыжной мостовой, он вез инструмент на тележке — словно бережно вел за руку ребенка-переростка. Иногда я видела уже его спину, иногда он, наоборот, только приближался. Но однажды, выйдя из библиотеки, я столкнулась с ним лицом к лицу, и наши взгляды встретились, замкнулись, так иногда происходит между незнакомыми людьми — и оба без всяких слов понимают, сколь непостижимо глубоки омуты этой жизни и как мало надежды когда-нибудь добраться до дна.
Я жила в комнатушке на Литл-Кларендон-стрит, где и коротала большую часть времени, когда не сидела в библиотеке. В ту пору я была робка и застенчива, так повелось с самого детства. Всю жизнь я обходилась одной-двумя подругами, в Америке у меня даже был бойфренд, с которым я проводила сколько- то часов в неделю. Я рассчитывала, что рано или поздно познакомлюсь с таким человеком и в Оксфорде. Пока же — торчала у себя в комнате.
На полу здесь лежал большой ковер, потертый и облезлый, я сама тащила его из магазина и везла на автобусе с северного конца Банбери-роуд, а еще имелись электрический чайник и набор викторианских чашек и блюдец с барахолки. В остальном же тут было довольно пусто. Мне вообще нравится путешествовать налегке, есть у меня такая потребность — знать, что могу легко уехать откуда угодно, в любое время. Я всегда боюсь оказаться прикованной к какому-то месту и обрасти бытом, словно живу на поверхности замерзшего озера, и из-за любого лишнего предмета — кастрюльки, стула, лампы — лед может треснуть, и я уйду под воду со всем скарбом. Единственное исключение делается для книг, их я покупаю без лишних размышлений, потому что никогда не ощущала, что они мне в действительности принадлежат. Кстати, из-за этого я никогда не дочитывала до конца то, что мне не нравилось, не заставляла себя полюбить книгу насильно. Зато эта своего рода безответственность давала мне свободу для настоящих чувств. Когда я наконец находила книгу себе по нраву, чувства захлестывали, пробивали во мне брешь, и жить становилось опасно, потому что я не умела себя контролировать.
Я взялась писать диплом по английской литературе, потому что любила читать, а не потому что имела хоть какое-то представление о том, чем хочу заниматься всю оставшуюся жизнь. И все же в ту осень в Оксфорде мое отношение к книгам стало меняться. Это началось исподволь, я даже не заметила как. Шли недели, и я все меньше и меньше понимала, какой такой теме смогу посвятить три года, о чем стоит написать диссертацию. Меня подавляла необъятность задачи. Смутное, глубинное беспокойство охватывало меня всякий раз, когда я сидела в библиотеке. Сначала я вообще не понимала, что со мной делается, только ощущала невнятные сосущие боли под ложечкой. Но с каждым днем боль становилась все неприятнее, поднималась все выше, сжималась у шеи, а вместе с ней подступало ощущение бесцельности и тщетности происходящего. Я читала, не улавливая значения слов. Возвращалась, начинала сызнова, с последнего места, которое помнила, но через некоторое время предложения вновь расплывались, лишались смысла, и я лишь рассеянно скользила глазами по страницам, словно они были пусты, а сама я — водомерка, бегущая по поверхности стоячей воды. Я все больше расстраивалась, все неохотнее ходила в библиотеку. Меня тревожила собственная тревожность. В библиотеке я сразу впадала в панику. Особенно пугал меня сам факт, что паника эта связана с чтением, ведь сколько я себя помню, это занятие составляло основное содержание, даже оплот моей жизни, помогало справиться с отчаянием. Грустила и отчаивалась я достаточно часто, но никогда раньше не чувствовала осаду изнутри, будто у меня развилась аллергия на саму себя. По ночам я лежала с открытыми глазами и знала, что даже пока я лежу, спокойно лежу, на каком-то другом уровне я лечу… и слетаю с катушек.
Осознав, что работать не способна, я целыми днями бродила по улицам Оксфорда, смотрела кино в кинотеатре «Феникс», перебирала книги в букинистическом магазинчике или просто коротала время среди скелетов давно исчезнувших народов, их палок-копалок и треснутых горшков, выставленных в Этнографическом музее Питта Риверса. Я листала, читала, рассматривала, но все шло мимо сознания. Мой разум онемел, затек, как рука или нога, словно зажатый где-то нерв перестал проводить сигналы. Шли недели, и я совсем потерялась. Казалось, из меня в одночасье выкачали все нутро, и теперь пустая оболочка ходит, говорит, как ни в чем не бывало. А внутри-то пустота! Причем не какая-то вялая, апатичная пустота, а отчаянная, тревожная, когда за каждым углом тебя подстерегает зияющее одиночество — вот-вот накинется и не даст шагу дальше ступить. Я видела впереди одни препятствия и совершенно утратила цель. Единственное, о чем я мечтала, — оказаться в своей спальне, в родном доме, в пахнущей стиральным порошком постели, и слышать с дальнего конца коридора приглушенные голоса родителей. Как-то вечером, после долгих и бесцельных скитаний по городу, я остановилась на Сент-Джайлс, у витрины лавки, где продавались деликатесы. Люди входили-выходили, с джемами и паштетами, восточными приправами и соусами, из пакетов торчали длинные батоны, и я вдруг представила своих родителей, как они сидят на кухне, в шлепанцах, как круглятся их спины, когда они склоняются над тарелками, как мелькают картинки с последними известиями на экране крошечного телевизора в углу… Представила — и заплакала.
Может, собраться и уехать? Нет, нельзя. Я боялась огорчить родителей. Они бы не поняли. Именно папа заставил меня послать заявку на стипендию в Оксфорд — прочел за обедом целую лекцию о том, сколько дверей распахнет передо мной такая стипендия. Папа любил говорить про двери, и мне всегда представлялась при этом одна картинка: множество зеркал в родительской ванной, в них отражаются раскрытые дверцы и полки стенных шкафов, и эти отражения сходятся треугольником в бесконечность и одновременно разбегаются во все стороны — тоже в бесконечность, так что в глазах мутится. Папе было совершенно все равно, какие науки мне придется изучать в Оксфорде. Думаю, он считал, что диплом и научная степень столь престижного университета непременно обеспечат мне огромную зарплату и место в инвестиционном банке «Голдман Сакс» или «Маккензи». Но вот я получила стипендию. Стало понятно, что я еду в Оксфорд. И тут моя мама, которая до этого не очень-то вникала в сюжет, пришла ко мне в комнату и стала говорить, как она за меня счастлива. И глаза у нее повлажнели. Нет, она не уверяла, что в юности тоже мечтала попасть в Оксфорд, о несбыточном у нас мечтать не принято. Если такие мечты и были, она не заикалась о них своим родителям-иммигрантам, которым каждый кусок хлеба давался тяжким трудом. Думаю, мама решила поставить крест на любых своих интеллектуальных интересах одним махом, утопить как слепых котят, потому и вышла замуж за отца. Да, ужасно, что у нее не было выбора. То есть ужасно, что ей так казалось. Родители ее были религиозны, а мой отец — нет. И хотя он был на двенадцать лет старше, ей в этом браке виделся единственный способ вырваться из семьи. Вот она и выскочила замуж в девятнадцать лет, в шестьдесят седьмом году. Повремени она несколько лет, может, и набралась бы храбрости для чего-то иного, ведь в ту пору вокруг бурлило столько перемен. Впрочем, тогда я бы вовсе не появилась на свет.
Не стану притворяться, что много знаю о маме и о том, какие потребности и желания она в себе подавила. С годами у нее все хуже получалось скрывать усталость, но свою внутреннюю жизнь, движения души она по-прежнему держала при себе. Только я все равно чувствовала, что природная любознательность и жажда нового в ней живы — может, она и хотела бы от них избавиться, да не могла. На тумбочке возле ее кровати всегда лежала стопка книг, и она читала за полночь, когда все в доме давно спали. Но связь между ее и моей собственной любовью к чтению я уловила много позже. Да, книги в доме водились, но маму я увидела с книгой, когда она уже постарела и у нее появился досуг, а в детстве я ее помню только с газетой. Мама штудировала ее с первой до последней страницы, точно выискивала новости о давно пропавшем, но важном для нее человеке. Пока я училась в Нью-Йорке, не раз заставала ее на кухне с моими программами семестровых курсов — она читала их, беззвучно шевеля губами. Она никогда не спрашивала, что я планирую выбрать, и никаким иным способом не пыталась влиять на мои решения. Я входила в кухню — она тут же закрывала брошюру с программами и возвращалась к своим хозяйственным делам. Вечером, накануне моего отъезда в Англию, мама подарила мне переливающуюся зеленую авторучку фирмы «Пеликан», которую ее дядя Сол подарил ей самой, когда она, еще школьницей, выиграла конкурс