В конце концов эта агония сошла на нет, сказал я Готтлибу, или почти на нет. Шли месяцы, я все больше верил, что Лотте действительно относится ко мне всерьез. Я попросил ее выйти за меня замуж, и она согласилась. Тот человек, кем бы он ни был, погрузился в темные, недостижимые глубины ее памяти как часть прошлого. А мы научились доверять друг другу. И большую часть наших с ней общих пятидесяти лет у меня не было никаких оснований подозревать ее в неверности, хотя изредка эта нелепая идея меня все-таки посещала. Но не думаю, что Лотте могла мне изменить, ведь это поставило бы под угрозу наш дом, все, что мы так тщательно, по кирпичику, строили вместе. Полагаю, Лотте знала, что без всего этого она просто не выживет, что в другой жизни существуют совсем иные технические требования, которым она не соответствует. Кроме того, она бы побоялась причинить мне боль. Так или иначе, равновесие было достигнуто, а мои сомнения продолжали булькать сами по себе, не требуя подтверждений. Однако, сказал я Готтлибу, в последние месяцы жизни Лотте я обнаружил, что все эти годы она скрывала от меня нечто очень важное. Обнаружил совершенно случайно и с тех пор много раз думал, что ей почти удалось сохранить свою тайну — еще чуть-чуть, и я бы никогда о ней не узнал. Поразительно! И все же она ее не сохранила, причем я склонен думать, что выдала она себя намеренно, а вовсе не потому, что ее подвели разум и память. Это был ее сознательный поступок. Она выбрала такую форму признания, которая ей подходила, которая имела — в ее туманном сознании — определенный смысл. Чем больше я об этом размышлял, тем меньше мне это казалось актом отчаяния. Напротив, это было высшим воплощением некой причудливой логики. Она каким-то образом, совершенно одна, добралась до судьи. Один бог знает как. Это было в те дни, когда она и до туалета в доме не всегда могла дойти. И все же случались просветления, и ее ум внезапно обретал былую ясность. В эти моменты я вел себя точно моряк в открытом море, который внезапно видит на горизонте огни родного города и начинает бешено грести к берегу, но берег вместе с огнями все удаляется, и мгновение спустя моряк снова оказывается один в кромешной тьме. Видимо, в такой краткий миг просветления, сказал я замершему в кресле Готтлибу, Лотте поднялась с дивана, где она смотрела телевизор, и тихонько вышла из дома, пока сиделка болтала по телефону в соседней комнате. Подчинившись какому-то застарелому рефлексу, она даже прихватила свою сумочку с крючка в передней. И, почти наверняка, села на автобус. Потом ей пришлось пересесть на другой, это и вовсе высший пилотаж, так что, думаю, она поступила, как все мы поступали в детстве — положилась на водителя, попросила его подсказать, где надо сделать пересадку. Я, кстати, помню, как мама сажала меня, четырехлетнего, на автобус в Финчли и просила кондуктора высадить ребенка на Тотнем-Корт-роуд, где меня ждала тетушка. Помню, с каким удивлением я ехал по мокрым улицам, помню вид, который открывался моему взору из-за мускулистой шеи водителя, помню как дрожал разом от радости — я путешествую сам, один! — и от страха: вдруг после этих бесконечных поворотов огромного черного руля мы приедем на остановку, а моей вечно румяной тетки в забавной шляпке с красными полями там не окажется? Возможно, Лотте испытывала схожие чувства. А может, она просто упорно стремилась к цели и никакого страха не ведала? Водитель сказал ей, где выходить и на какой автобус дальше сесть, а она одарила его в ответ лучезарной улыбкой, которую приберегала только для незнакомцев, надеясь, что — благодаря улыбке — ее примут за обычную женщину с сохранной психикой.
Я рассказал Готтлибу о встрече Лотте с судьей, затем описал справку о рождении ребенка и детский локон, которые нашел среди бумаг, и испытал неимоверное облегчение: я больше не являюсь единственным хранителем этой тайны. Потом я сказал Готтлибу, что хочу найти ее сына. Готтлиб выпрямился и глубоко вздохнул. Теперь я был полностью в его власти и ждал, что он скажет, поскольку никаких действий без его одобрения я бы не предпринял. Он снял очки, и его глаза тут же сжались, уменьшились — превратились в острые глаза адвоката. Готтлиб встал и, выйдя из комнаты, вскоре возвратился с блокнотом. Достал из кармана ручку и попросил повторить данные из роддомовской справки. Кроме того, он спросил, когда именно Лотте прибыла в Лондон, сопровождая детей, и адреса тех квартир, которые она снимала до нашей встречи. Я сообщил то, что знал, и он все тщательно записал.
Наконец он отложил блокнот. А стол? — спросил он. Что с ним сталось? И я принялся рассказывать дальше. Однажды ночью, зимой тысяча девятьсот семидесятого года, в дверь к нам позвонил молодой человек, поэт из Чили. Он был поклонником книг Лотте и хотел с ней познакомиться. На несколько недель он стал частью ее жизни. В тот момент я не понял, что в нем так ее привлекло, ведь она была очень закрытым человеком, типичным интровертом. Но она к нему прикипела, проводила с ним так много времени… Я даже ревновал. А как-то раз я возвратился с конференции и обнаружил, что она отдала ему стол. Это меня совершенно озадачило. Она отдала стол, с которым, не расставаясь, прожила столько лет, который таскала за собой из квартиры в квартиру, из дома в дом. Лишь намного позже, недавно, я понял, что этот молодой человек, Даниэль Варски, был точно такого же возраста, как ее сын, ребенок, которого она отдала. Должно быть, он всколыхнул в ней воспоминания, она представляла, каково было бы говорить с собственным сыном. По-видимому, эти встречи затрагивали в ней глубокие, тонкие струны — тот юноша, наверно, даже не подозревал. Хотя, должно быть, тоже, как и я, задавался вопросом: что она в нем увидела, почему посвящает ему так много времени? До этого она долгие годы связывала память о любимом человеке со столом, эта нить вела к нему и к их общей темной тайне — к ребенку, от которого она была вынуждена отказаться. И все эти годы она терзалась виной. Потому ей и показалось так уместно, так правильно — согласно прихотливой поэзии ассоциаций — отдать этот стол мальчику, напомнившему ей сына.
Устав от долгого монолога, я отвернулся к окну. Готтлиб шевельнулся — под ним заскрипело кресло. Они сделаны из другого теста, тихонько сказал он, очевидно имея в виду женщин. Или наших жен. И я кивнул, хотя хотел возразить, что Лотте была сделана из какого-то особого, третьего теста. Дай мне несколько недель, сказал он. Посмотрим, что удастся найти.
Той осенью долго стояла теплая погода. Спустя неделю после того, как я высадил в грунт луковицы, чтобы взошли по весне, я собрал вещи, запер дом и сел на поезд в Ливерпуль. Меньше чем за месяц Готтлиб разыскал фамилию супружеской пары, которая усыновила ребенка Лотте, и их адрес. Однажды вечером он заехал и просто вручил мне бумажку со всеми данными. Как он их нашел, я не спрашивал. У него имелись свои источники — работа сталкивала его с самыми разными людьми из всех сословий, и поскольку он всегда был рад всем помочь, многие чувствовали себя его должниками, а он при необходимости не гнушался им об этом напомнить. Возможно, я теперь тоже из их числа. Артур, ты в самом деле уверен, что хочешь его разыскать? — спросил он, откинув со лба седую прядь. Мы стояли в прихожей, а на стене висела наша с Лотте коллекция неношеных соломенных шляп, словно сценические костюмы из иной, театральной жизни. У ворот урчал мотор его автомобиля. Уверен, ответил я.
Но несколько недель я с места не трогался. Во мне глубоко укоренилось убеждение, что ребенок исчез бесследно, поэтому я оказался внутренне не готов получить вдруг имена его родителей, точнее тех людей, с которыми он прожил жизнь. Элси и Джон Фиске. Джон, наверно, отзывается на имя Джек, подумал я несколько дней спустя, стоя на коленях у грядки и разделяя корневища разросшихся многолетних цветов, и вообразил, как большой сутулый мужчина с характерным кашлем заядлого курильщика тушит сигарету в кабаке у барной стойки. Я вообразил и Элси: в халате, волосы накручены на бигуди, она счищала остатки еды с тарелки в мусорное ведро, а за окном занимался мрачный ливерпульский рассвет. Только ребенка я никак не мог представить, мальчика с глазами Лотте. Или с ее выражением лица. Ее родной ребенок! Размышляя об этом, я положил сумку на полку над сиденьем, а когда поезд отъехал с Юстонского вокзала, в окнах встречного поезда мне померещились лица тех, с кем Лотте довелось попрощаться: ее мать и отец, братья и сестры, школьные друзья, восемьдесят шесть сирот, уехавших в неведомое. Можно ли винить ее за то, что она не нашла в себе сил учить ребенка ходить? Ведь он бы тоже ушел от нее, как все остальные. Раньше я об этом как-то не думал, а теперь вдруг понял, что потеря памяти, потеря разума в конце жизни Лотте имела особый, гротескный смысл: она нашла способ оставить меня с легкостью, каждый час каждого дня она ускользала все дальше и дальше, чтобы избежать прощания — окончательного и безвозвратного.
Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев