ребенок, о котором я никогда прежде не знал. Она передала ребенка, мальчика, на усыновление в июле сорок восьмого года. На другом конце линии повисла тишина. Я откашлялся. Ее звали Лотте Берг, начал я, но женщина меня перебила: что вы хотите, мистер Бендер? Не знаю, почему меня прорвало, почему я сразу стал говорить с ней так откровенно, возможно, я распознал что-то в ее голосе, в ее речи — тон? ясность? ум? — но произнес я следующее: если я сейчас начну отвечать вам как на духу, миссис Фиске, вам придется слушать всю ночь. Попробую сказать как можно короче. Я приехал в Ливерпуль, чтобы попросить вас, хотя мне бы не хотелось вторгаться в вашу жизнь, но все-таки, если это возможно, я бы попросил разрешения познакомиться с вашим сыном. Повисла новая пауза, она длилась и длилась, потому что за это время растительность на стенах распустила бутоны и стала подбираться к потолку. Его нет в живых, коротко сказала она. Уже двадцать семь лет.
Ночь тянулась долго. В комнате было невыносимо душно, и время от времени я порывался открыть окно, но, встав, вспоминал, что оно запечатано наглухо. Одеяло и даже простыни я сбросил и лежал, раскинув руки и ноги, на голом матраце, а от пышущей жаром батареи шел раскаленный воздух, и жар этот проникал не только в мои легкие, но и в мои обрывочные сны, заражал их, как тропическая лихорадка. В снах этих не было слов, только громадные искаженные образы: то влажные, набухшие куски сырого мяса в черных сетках, то белые пакеты, из которых сочилась густая бесцветная жидкость и по капле разбивалась об пол, то кошмары из снов моего детства, даже более ужасные, чем тогда, так как в полубреду я все-таки осознавал, что они — предвозвестие смерти. Нам следует определиться с терминами, много раз мысленно повторял я… Или не я? Голос был бестелесен, но я принял его за собственный. Лишь одно сновидение выделялось из этого чудовищного парада: простой сон, где Лотте выводила на песке длинные линии большим пальцем ноги, а я смотрел на нее, приподнявшись на локтях, причем я находился в теле человека намного более молодого, заведомо — в чужом теле, и я это ощущал, как грозовое облако на горизонте яркого дня. А проснулся — даже охнул: отсутствие Лотте было словно удар под дых. Я поглотал воды, наклонившись над краном в ванной, а когда подошел к унитазу, выдавил только каплю, и внутри осталось жжение, точно там не моча, а песок. И внезапно — так приходят к нам важнейшие озарения о самих себе — до меня дошло: какой же я идиот! Посвятил жизнь изучению каких-то поэтов-романтиков! Я спустил воду. Принял душ. Оделся. Расплатился за номер. Когда девушка-портье спросила, понравилось ли мне у них в гостинице, я улыбнулся и ответил «да».
Потом я долго шел пешком, помню лишь, что на небе только занимался поздний зимний рассвет. В итоге до места я добрался раньше девяти, хотя Элси Фиске пригласила меня к десяти. Отчего я всю жизнь везде прихожу загодя и застенчиво жду на углу, у двери, в пустой комнате, и чем ближе смерть, тем раньше я прихожу, тем дольше готов ждать? Быть может, это дает мне обманчивое ощущение, что впереди еще полно времени, что можно еще многое успеть? Это был двухэтажный таунхаус, и отличить его от стоявших в ряд собратьев можно было разве что по номеру у парадной двери: те же унылые кружевные занавески, те же металлические перила. Моросил ледяной дождик, и я, чтобы не замерзнуть, ходил взад-вперед по противоположной стороне улицы. Смотрел на эти кружевные занавесочки, и меня мутило от чувства вины. Мальчик мертв, рассказ, которого я жду от миссис Фиске, кончится плохо. Долгие годы Лотте скрывала от меня эту часть своей биографии. Мысли о ребенке ее мучили, но она не позволяла им вторгнуться в нашу жизнь. Нарушить наше счастье. Да, жизнь и счастье всегда были «наши». А ей досталось бремя молчания, и она несла его — немереное, неподъемное — совсем одна. Одна — как атлет на помосте. Ее молчание было произведением искусства. А я вздумал его разрушить.
Ровно в десять я позвонил в дверь. Говорят, мертвые уносят свои тайны с собой в могилу. Так ли? Может, тайны мертвых вроде вируса и всегда находят себе нового носителя, чтобы не умереть с предыдущим? Нет, ни в чем я не виноват. Просто немного тороплю неизбежное.
Занавески, как мне показалось, колыхнулись, но дверь отворилась не сразу. Наконец послышались шаги, в замке повернулся ключ. На пороге стояла женщина с седыми волосами. Наверно, распусти она их — закрыли бы ее целиком, но волосы были подобраны и заколоты сзади в пучок, словно она играет в спектакле по пьесе Чехова. Спина совершенно прямая, глаза небольшие, серые.
Она провела меня в гостиную. Я тут же понял, что муж у этой женщины тоже умер и она живет одна. Видимо, одинокие люди уделяют особое внимание цветовой гамме, оттенкам и даже звукам и их отголоскам в своем пространстве. Она усадила меня на диван. Поверх покрывала с кистями — россыпь подушечек в виде собак и кошек. Я сел среди них, и парочка вывязанных крючком животных тут же скользнула мне на колени и уютно там устроилась. Я погладил черную плюшевую собачонку. На столе стоял чайничек и какое-то угощение, но миссис Фиске долго не наливала чай и, когда она наконец собралась это сделать, чай уже заварился слишком крепко. Как мы начали говорить, не помню. Вот только что я знакомился с вязаной собачонкой-спаниелем, а вот мы уже оживленно беседуем. Оказывается, оба мы очень давно, сами того не подозревая, ждали этого разговора. Я скоро понял, что гостиная заполнена самыми разными представителями собачьих и кошачьих, не только питомцами-подушечками: все полки заставлены фигурками, все стены увешаны картинками. И в этой полной живности комнате мы говорили обо всем без утайки и преград, мы сказали друг другу очень многое и, пожалуй, могли бы сказать еще больше, но связь, что между нами установилась, не отличалась нежностью или, тем более, теплом — в ней скорее было что- то отчаянное. И называли мы друг друга только мистер Бендер и миссис Фиске, никак иначе.
Мы говорили о мужьях и женах; о том, как одиннадцать лет назад ее муж умер от сердечного приступа на стадионе, распевая самую жизнеутверждающую песню Элвиса Пресли; о шляпах, шарфах и обуви умерших близких, которые то и дело попадаются под руку и мешают сосредоточиться; о том, каково возвращать письма «за смертью адресата»; о поездках на поезде; о посещениях кладбища; о разных способах, какими жизнь по капле выжимается из человеческого тела — во всяком случае, у меня создалось впечатление, что мы обо всем этом говорили, хотя, возможно, мы беседовали о том, как трудно выращивать лаванду во влажном климате, а все остальное ушло в подтекст, понятный и мне, и миссис Фиске. Впрочем, нет, не обсуждали мы лаванду, мы вообще не касались садоводства. Горький чай остыл, хотя на чайничке был шерстяной колпак. У миссис Фиске выбилось из пучка несколько седых прядей.
Вы должны понять, сказала она наконец. Когда я познакомилась с Джоном, мне было уже тридцать лет, и как раз незадолго до нашей первой встречи я случайно увидела свое отражение в витрине магазина, увидела прежде, чем успела надеть лицо, а потом, пока ехала домой на автобусе, обдумала все это и пришла к невеселым выводам. Не то чтобы я сделала открытие, просто я поняла, что достигнут некий рубеж, а мой вид в зеркале витрины просто оказался последней каплей. Вскоре после этого я гостила у сестры, а ее муж привел с работы приятеля. В какой-то момент мы с Джоном шли друг другу навстречу по узкому коридору, он в кухню, я из кухни, и старались вежливо разминуться, и вдруг он, замявшись, спросил, сможет ли увидеть меня снова. И вот он в первый раз меня куда-то пригласил… И я, знаете, поразилась тому, как он смеется. Открывает рот, а видно аж до горла, зубы блестят, а глубже сгущается темнота. У него была такая манера смеяться: откидывал назад голову и рот открывал широко-широко. Я не сразу привыкла. Я была… ну, строгая, что ли, сказала миссис Фиске, глядя мимо меня, в окно. Строгая и застенчивая. Смех у него был звонкий, но меня все равно пугала эта тьма в глубине горла… Мы все же как-то поладили и через пять месяцев поженились в присутствии горстки родственников и друзей. Почти все были удивлены: они уже давно уверились, что мне судьба — стать старой девой, вернее, что я уже — старая дева. Я дала Джону понять, что хочу ребенка и не намерена это откладывать. Мы усердно пробовали, старались, но ничего не получалось. Когда я, наконец, забеременела, ощущение было странное, точно во мне, внутри меня, происходят приливы и отливы: во время прилива ребенок у меня в животе был в безопасности, а при отливе его как бы вымывало, тянуло прочь, словно он увидел где-то яркую, иную жизнь, и его уже не удержать. Притяжение той, другой, яркой жизни было слишком велико. А потом однажды ночью я прямо во сне почувствовала, что наступил отлив и вымыл ребенка насовсем, навсегда. Проснулась я с кровотечением. Потом мы пробовали еще и еще, но в глубине души я больше не верила, что смогу выносить ребенка. Тяжелые у меня были времена. Я и так-то смеюсь нечасто, а тогда и вовсе забыла, как это делается. Но помню смех Джона. Он остался при нем. Не то чтобы все это его не печалило, нет, но он был по натуре человек веселый, повернет за угол — и все ему уже видится не так мрачно, или услышит шутку по радио — и давай хохотать, ему этого хватало. Он по-прежнему смеялся, откинув голову назад, и зияющая темнота в горле казалась даже более зловещей, чем прежде — загляну туда случайно и аж вздрогну. Нет, вы меня, пожалуйста, поймите правильно: он меня очень поддерживал, старался развеселить, ободрить. Я не умею объяснить… но эта тьма в горле к нему, в сущности, не имела отношения, ну, почти не имела. Просто