поднести с благоговением тебе одной новые, неведомые остальным смертным, дары любви! О, как же ты мало знаешь это сердце, моя Юлия, если обвиняешь его в том, будто оно не питает к тебе даже того обычного, повседневного почтения, какое проявляет любой самый пошлый человек к своей любовнице! Не верится, что я вел себя бесстыдно и грубо. Я не переношу непристойных речей и никогда в жизни не посещал злачных мест, где им можно научиться. Да ужели я произносил бы их в твоем присутствии, щеголяя ими, вызывая твое справедливое негодование, даже если б я был последним негодяем, если б я провел юность свою в распутстве, если б склонность к постыдным утехам проникла в сердце, где царишь ты? О, скажи мне, Юлия, ангел небесный, скажи, ужели и тогда я мог бы перед тобою вести себя с дерзостью, которую позволяют себе лишь находясь в обществе женщин, до нее падких? О нет, — это невозможно! От одного твоего взгляда унялся бы мой язык и очистилось сердце. Любовь усмирила бы мои пылкие желания, очаровав меня твоею скромностью, и преодолела бы ее, ничем не оскорбив. И в сладостном единстве наших душ только их восторг привел бы нас к самозабвению. Призываю тебя же в свидетельницы. Скажи, разве я, в неистовом порыве беспредельной страсти, хоть на миг забывал чтить ее прелестную виновницу? За свою пламенную любовь я получил достойную награду, но скажи, разве я употребил во зло свое счастье и оскорблял твою нежную стыдливость? Если моя пылкая и робкая любовь иногда и позволяла мне несмело прикоснуться к твоему прелестному стану — то скажи, отважился ли я хоть раз грубо и дерзостно осквернить эту святыню? А если страсть, забыв о скромности, на миг и сбросит с тебя покровы, то разве милая стыдливость не заменит их тотчас же своими? И этого священного одеяния ты ни на миг бы не лишилась, даже если б совсем была нагою. Оно безупречно, как твоя благородная душа, и ему не могли нанести ущерб мои пылкие желания. Разве столь сладостный и трогательный союз не дает нам полного блаженства? Не составляет счастье всей жизни? Есть ли у нас иные радости, кроме тех, что дает любовь? Да и зачем нам иные? Неужели ты думаешь, что я пожелал бы нарушить это очарование? Возможно ли, чтобы я вдруг забыл о порядочности, о нашей любви, о своей чести, о том незыблемом благоговейном уважении, какое я всегда питал бы к тебе, даже если б тебя не обожал! Нет, не верь этому, не я оскорбил тебя. Ведь я ничего не помню. А провинись я хоть на миг один, ужели угрызения совести не терзали бы меня всю жизнь! Нет, Юлия, то дьявол-искуситель, завидуя чересчур счастливому уделу одного из смертных, вселился в мой образ, чтобы разбить мое счастье, но оставил мне сердце, чтобы сделать меня еще несчастнее.
Я полон омерзения, отрекаюсь от преступных дел, которые, очевидно, свершил, раз ты меня обвиняешь, но свершил помимо воли. Как мне отвратительна пагубная невоздержность в питье, — мне казалось, что она благоприятствует сердечным излияниям, но нет, она жестоко обесчестила мое сердце! Клянусь тебе нерушимою клятвой — с нынешнего дня я на всю жизнь отрекаюсь от вина как от смертоносной отравы. Никогда этому гибельному напитку не смутить мои чувства, не осквернить мои уста, хмель никогда не лишит меня разума и не введет в невольный грех. Любовь, казни меня по заслугам, если я преступлю клятву: пусть тотчас же образ Юлии покинет мое сердце, уступая место холодной безнадежности.
Не думай, будто я собираюсь искупить свой грех таким легким наказанием. Это только предосторожность, а не кара — достойной кары я жду от тебя. Умоляю о ней, — только она облегчит мои муки. Пусть, же оскорбленная любовь отомстит и умиротворится. Казни меня, но без ненависти ко мне, и я все снесу без ропота. Будь и справедливой и суровой, так надобно, я с этим согласен. Но если не хочешь лишить меня самой жизни, то отними у меня все, только не свое сердце.
Как, друг мой, отказываться от вина ради возлюбленной! Вот так жертва! О, бьюсь об заклад, — во всех четырех кантонах не найти столь пылкого влюбленного! Я не хочу сказать, что среди наших молодых людей нет офранцуженных щеголей, которые не пили бы одну воду из важности; за то тебя первого заставила пить воду любовь. О таком примере стоит упомянуть в любовных летописях Швейцарии. О твоем поведении мне уже известно. С величайшим изумлением я узнала, что вчера, отужинав у господина Вейерана, когда после трапезы все вкруговую осушили шесть бутылок вина, ты даже не прикоснулся к нему устами и выпил столько же воды, сколько другие вина с берегов Женевского озера.[63] Однако это покаянное расположение духа длится уже три дня, с тех пор как я тебе написала, а ведь три дня означают, по крайней мере, шесть трапез. Таким образом, шесть раз ты воздерживался за столом от вина из верности, добавь еще шесть — из страха, да еще шесть — от стыда, да еще шесть — уже по привычке, да еще шесть — из упрямства. Сколько найдется причин для того, чтобы все нести и нести тяжкое бремя лишений, якобы во имя любви, — а соблаговолит ли она принять то, что ей, пожалуй, и не принадлежит?
Но я еще более несдержанна в своих неуклюжих шутках, чем ты в своих непристойных речах. Пора остановиться. Ты серьезен от природы. Я заметила, что долгая болтовня тебе досаждает, как толстяку долгая прогулка. Зато я придумала тебе месть, наподобие мести Генриха IV герцогу Майеннскому[64]: твоя повелительница желает подражать в милосердии лучшему из королей. К тому же я боюсь, что после всех своих сетовании и извинений ты в конце концов вменишь себе в заслугу свой проступок, столь хорошо искупленный, — вот я и спешу позабыть о нем теперь же — из страха, что, если упустить время, такое великодушие станет уже неблагодарностью!
Что до твоего решения навсегда отказаться от вина, то, на мой взгляд, оно не так блистательно, как ты воображаешь. Сильным страстям нет дела до столь мелких жертв, и любовь не питается учтивостью. Да и, кроме того, в желании извлечь выгоду в настоящем из неопределенного будущего больше хитрости, нежели смелости, — в этом сквозит надежда заранее получить награду за вечное воздержание, от которого при случае можно и отказаться. Эх, милый друг, неужто во всем, что услаждает нашу плоть, излишество неразлучно с наслаждением? Да разве пить вино непременно надобно допьяна и философия так никчемна или так жестока, что не научит, как с умеренностью пользоваться удовольствиями, а не совсем их лишаться!
Если ты будешь исполнять свой зарок, то лишишься невинного удовольствия и даже подвергнешь опасности свое здоровье, резко меняя образ жизни. Если же ты нарушишь зарок, то нанесешь любви вторичное оскорбление, причем пострадает и твоя честь. Пользуясь своими правами, я не только освобождаю тебя от твоего никчемного обета, принесенного без моего согласия, но даже запрещаю тебе соблюдать его далее предписанного мною срока. Во вторник милорд Эдуард устраивает у нас концерт. За ужином я пошлю тебе бокал, до половины наполненный чистым и целебным нектаром. Осуши его при мне и по моей воле, пролив несколько капель искупительной жертвы грациям, — я так хочу. И с тех пор мой кающийся грешник вернется к привычке умеренно пить вино и будет разбавлять его прозрачной ключевой водой, — как говорит твой добрый Плутарх: «Умерять пыл Бахуса близостью с нимфами».
Кстати, о концерте во вторник: безрассудный Реджанино вбил себе в голову, будто я уже могу пропеть итальянскую арию и даже дуэт с ним. Он хотел было, чтобы дуэт я спела с тобой, — ему вздумалось показать обоих своих учеников. Но в дуэте есть опасные слова, вроде «ben mio»[65] — их нельзя произносить при матери, если сердце им вторит. Отложим до первого же концерта у «неразлучной». Мне так легко вникать в итальянскую музыку, вероятно, оттого, что брат познакомил меня с итальянской поэзией и я много беседовала о ней с тобою, — я легко чувствую ритм стихов и, по словам Реджанино, довольно хорошо улавливаю интонацию. Каждый урок я начинаю с чтения октав Тассо или нескольких сцен из Метастазио. Затем он заставляет меня исполнять речитатив, причем я себе аккомпанирую. И мне все кажется, будто я продолжаю декламировать или читать вслух, — что, конечно, не случалось со мною, когда я исполняла речитативы французские.
После этого я упражняюсь в соблюдении счета при равномерном и точном звучании. Упражнения эти даются мне с трудом: ведь я привыкла к каскаду резких звуков. И, наконец, переходим к ариям, — тут-то и оказывается, что верность и гибкость голоса, патетическая выразительность, усиление звука и все пассажи — естественное следствие мягкой манеры петь и точности ритма. Таким образом, то, что, как мне казалось, постичь всего труднее, вовсе не нуждается в изучении. Характер мелодии так близок к интонации языка и обладает такой чистотой модуляции, что надобно только прислушиваться к басовым звукам и знать язык, дабы легко толковать смысл. В мелодии все страсти выражены ясно и сильно. В противовес французской манере петь — тягучей и утомительной, — пение в итальянской манере всегда нежно и легко, оно живо трогает душу, многое ей говорит, а усилий не требует. Словом, я чувствую, что эта музыка волнует душу, но