вошел в комнату матушки, — его глаза сверкали, лицо пылало, — словом, таким я его еще не видывала. Я сразу поняла, что у него была с кем-нибудь ссора или он ищет к ней повод. И моя неспокойная совесть заранее повергла меня в трепет.
Сначала он обрушился в общих словах на тех матерей, которые легкомысленно приглашают к себе в дом юнцов без роду и племени, знакомство с коими лишь позорит и бесчестит. Затем, видя, что матушка робко отмалчивается, он без церемоний привел в пример то, что происходит у нас в доме с той поры, как к нам ввели этого лжеученого, этого болтуна, способного лишь повредить благонравию девицы, а не внушить ей что-либо полезное. Матушка, увидев, что молчать долее нельзя, прервала его, когда он произнес слова «повредить благонравию», и спросила, что же предосудительного в поведении или репутации этого порядочного человека и что дает право высказывать такие подозрения. «Не думала, — добавила она, — что ум и душевные достоинства — повод для изгнания из общества. Перед кем же открывать двери вашего дома, если нравственным достоинствам и талантам нет туда доступа?» — «Перед людьми приличными, сударыня, — с яростью возразил отец, — которые могут восстановить честь девицы, ими поруганную!» — «Полно, — продолжала матушка, — по-моему, следует предпочесть людей добродетельных, которые и не помышляют о таком поругании». — «Да будет вам известно, — сказал отец, — что оскорбительно для чести дома, если какой-либо наглец, не имея на то никаких прав, выскажет желание породниться с ним». — «По- моему, тут нет ничего оскорбительного, — заметила матушка. — Напротив, я усматриваю в этом свидетельство его уважения. Впрочем, я и не знала, что тот, кто вас так разгневал, стремится к родству с нами». — «Вот именно, сударыня, он стремится к этому, а может быть, задумает и кое-что похуже, если я не возьмусь за дело сам. Не извольте сомневаться, уж я-то позабочусь обо всем, о чем вы так плохо заботились».
Тут их пререкания приняли опасный оборот, — но, правда, я поняла, что городские слухи, о которых ты говоришь, еще не дошли до моих родителей; и все же твоя недостойная сестра готова была провалиться сквозь землю. Представь себе, как моя маменька, — самая лучшая из матерей, обманутая самым жестоким образом, — восхваляет свою грешную дочку и, увы, превозносит все ее утраченные добродетели в отменно лестных — вернее, угнетающих мою душу — выражениях. Представь себе, как разгневанный отец разражается оскорбительными речами, но и в пылу гнева ни единым словом не высказывает сомнения в благонравии той, чью душу в это время терзают укоры совести и тяготит стыд. О, какие невероятные муки испытывает нечистая совесть, когда упрекает себя в грехах, коих никто и не думает заподозрить даже в гневе и негодовании! Какую испытываешь гнетущую, невыносимую муку, когда тебя незаслуженно хвалят, воздают тебе дань уважения, втайне отвергаемую твоим сердцем! Мне было так тяжело, что ради избавления от жестокой пытки я бы во всем призналась, если б отец замолчал. Но в своем необузданном гневе он повторял сотню раз подряд одно и то же, а мысль его то и дело перескакивала с предмета на предмет. Он заметил мое замешательство, растерянность, смирение — все признаки угрызений совести. Он не догадался по ним о моем грехе, зато догадался о моей любви. И чтобы окончательно пристыдить меня, он стал так издеваться над моим избранником, осыпать его такою бранью, что я вопреки всем своим усилиям не могла больше слушать и прервала его.
Не знаю, дорогая, откуда только взялась у меня храбрость и как, под действием внезапного помрачения, могла я забыть и долг свой, и стыд, но я вдруг посмела нарушить свое почтительное молчание и поплатилась, как ты сейчас увидишь, суровой карой. «Во имя господа бога, — молвила я, — прошу вас успокоиться. Право, человек, заслуживший подобные оскорбления, никогда не будет для меня опасен». Тут отец, очевидно заподозрив укор в моих словах и ожидая лишь предлога, чтобы излить свою ярость, бросился на твою горемычную подругу, и впервые за всю свою жизнь я получила пощечину, даже не одну, а отец впал в какое-то исступление и, уже более не сдерживая ярости, беспощадно избивал меня, хотя матушка кинулась на мою защиту и, встав между нами, прикрывала меня своим телом, причем сама получила несколько ударов, предназначенных мне. Уклоняясь от побоев, я попятилась, оступилась и упала, — да так, что до крови ушибла лицо о ножку стола.
На этом и закончилось торжество гнева — восторжествовала природа. Мое падение, кровь, слезы, слезы матери растрогали отца. С тревожной поспешностью он поднял меня, усадил на стул и вместе с матерью стал заботливо проверять, не поранила ли я себя при падении. Оказалось, я ударилась легонько лбом, и кровь шла из носа. Однако же по тому, как изменились выражение лица и голос батюшки, я поняла, что он недоволен собою. Правда, он не приласкал меня в знак примирения — чувство собственного достоинства не позволило ему сразу перемениться, зато он в самых нежных словах стал извиняться перед матушкой, и я отлично увидела по взглядам, которые он украдкой бросал на меня, что половина извинений косвенно предназначалась мне. Да, моя дорогая, нет на свете ничего трогательнее смущения, какое выказывает любящий отец, сознающий свою вину. Отцовское сердце чувствует, что создано прощать, а не получать прощение от других.
Наступил час ужина, но ужинать не садились, ждали, пока я не приду в себя. Отцу не хотелось, чтобы слуги заметили, в каком я виде, — он сам принес стакан воды, и матушка обтерла мне лицо. Увы, моя бедная маменька! Она так слаба и больна, что, пережив тягостную сцену, не менее меня нуждалась в заботах.
За столом отец не обмолвился со мною ни словом, но молчал он от стыда, а не от недовольства. Он преувеличенно расхваливал каждое блюдо, все говорил матери, что надо попотчевать меня, все старался найти случай назвать меня своей дочкой, а не Юлией, как обычно, — и это особенно меня умилило.
После ужина в покоях стало прохладно, — матушка велела затопить. Она села по одну сторону камина, а батюшка по другую; я пошла за стулом, собираясь усесться между ними, как вдруг папенька потянул меня за платье, молча привлек и усадил к себе на колени. Все это произошло так внезапно, в таком невольном душевном порыве, что он, пожалуй, тут же и спохватился. Но делать было нечего — я уже сидела у него на коленях, вдобавок он, как назло, потерял всю свою суровую важность, — ведь ему пришлось обнять меня, чтобы мне было поудобнее. Все молчали, но батюшка порою чуть крепче обнимал меня, с трудом подавляя вздох. Какой-то ложный стыд не позволял моему дорогому отцу с нежностью обвить меня руками; своего рода степенность, которую не решаешься оставить, смущение, которое не можешь преодолеть, вызвали у отца с дочкой такое же милое замешательство, как стыдливость и любовь вызывают у влюбленных, а нежная мать, тая от радости, тихонько упивалась сладостным для нее зрелищем. Все это я видела, ангел мой, все чувствовала и уже не в силах была совладать с охватившим меня умилением. Я притворилась, будто падаю, и рукой обвила батюшку за шею. Я припала к его благородному лицу, покрыла это лицо поцелуями и оросила слезами. Слезы катились из его глаз, и я поняла, что с души его упало тяжкое бремя. Матушка разделила нашу радость. Кроткая и смиренная невинность, тебя одной недоставало в моем сердце, — если б я не утратила тебя, эта сцена, подсказанная самою природой, была бы самым восхитительным мгновением в моей жизни.
Нынче утром — очевидно, сказалась и усталость, и вчерашнее падение, — я дольше, чем обычно, оставалась в постели и еще не встала, когда в комнату вошел батюшка. Он присел у моей кровати и ласково осведомился о моем здоровье. Затем он взял руку мою обеими руками и в самоуничижении дошел до того, что поцеловал ее несколько раз, называя меня милой доченькой и укоряя себя за вчерашнюю вспышку. Я же сказала ему — и совершенно искренне, — что была бы счастлива, если б каждый день получала побои, а затем — такое возмещение, ибо одно ласковое его слово способно изгладить в моей душе воспоминание о самых жестоких обидах.
Немного погодя, заговорив более строгим тоном, он вернулся к вчерашнему разговору и объявил мне свою волю — вежливо, но с суровой непреклонностью: «Ведь ты знаешь, кому в супруги я тебя предназначаю; я сообщил тебе об этом сразу же, как приехал, и не изменю свое намерение никогда. Что же касается того господина, о котором толковал милорд Эдуард, то хотя я отнюдь и не отрицаю его достоинств, признаваемых всеми, хотя и не уверен, сам ли он выдумал смехотворную затею породниться со мной или кто-нибудь внушил ему эту мысль, я никогда бы не согласился, чтобы у меня был такой зять, если б он даже обладал всеми на свете английскими гинеями, а я не предназначал тебя другому. Во имя его безопасности, во имя своей чести не смей никогда в жизни с ним видеться и говорить. Я и раньше не питал к нему расположения, а теперь его ненавижу; из-за него я вышел из себя — и своего грубого поступка не прощу ему вовеки!»
С этими словами он покинул меня, не дожидаясь моего ответа, и был полон почти такой же ярости, в какой только что повинился. Ах, сестрица, предрассудки — сущие исчадия ада, они портят лучшие сердца,