мне удалось оказать сестрице, и я упрекаю себя лишь за то, что они тщетны.
Я помню ваши уроки — вы когда-то говорили о душевной твердости, которую выказывают мудрецы в невзгодах, и ныне, по-моему, кстати напомнить вам о некоторых правилах. Но на примере Юлии я вижу, что девица моего возраста для философа вашего возраста — и плохой наставник, и опасный последователь; да мне и не подобает учить уму-разуму своего учителя.
Мы одержали верх, прелестная Юлия; наш друг провинился, и это вернуло ему рассудок. Ему стало так стыдно, когда он вдруг понял свою вину, что гнева его как не бывало, и он столь послушен, что отныне мы сделаем из него все, что нам вздумается. С удовольствием вижу, что ошибка, в которой он упрекает себя, вызывает у него раскаяние, а не досаду; и я знаю, что он любит меня, ибо в моем присутствии он держится смиренно и пристыженно, но без замешательства и принужденности. Он слишком хорошо сознает, что был несправедлив, и мне незачем об этом поминать. Сознание вины служит больше к чести того, кто вину искупает, чем того, кто извиняет ее.
Я воспользовался внезапной переменой и ее последствиями, чтобы заранее, до нашей разлуки, уговориться обо всем необходимом, ибо я более не могу откладывать отъезд. Рассчитываю вернуться летом, поэтому мы с ним решили, что он будет ждать меня в Париже, а уж оттуда мы вместе отправимся в Англию. Лондон — единственная арена, достойная выдающихся дарований, где перед ними открывается широкое поприще[85]. У него же во многих отношениях дарования выдающиеся, и я верю, что с помощью друзей он в скором времени изберет достойную для себя дорогу. Поделюсь с вами своими замыслами подробнее, когда буду у вас проездом. А пока вы сами понимаете, что мы легко устраним немало затруднений, если придет успех, и что можно добиться такого почетного положения в обществе, которое заменит высокое происхождение, даже во мнении вашего отца. По-моему, это последняя возможность, — ее надо попытать, чтобы добиться вашего общего счастья, раз уж судьба и предрассудки отняли у вас все остальные возможности.
Я написал Реджанино — велел приехать сюда на почтовых, хочу воспользоваться его присутствием за ту неделю-полторы, пока я побуду с вашим другом. Грусть его слишком глубока, — ему не до многословных бесед. Музыка заполнит пустоту молчания, навевая мечты, и постепенно превратит его скорбь в меланхолию. Я подожду, пока он придет в такое состояние, тогда я предоставлю его самому себе, — а до тех пор на это не решусь. Что до Реджанино, то я оставлю его у вас, когда буду у вас мимоездом, и увезу снова на обратном пути из Италии. Полагаю, что тогда он уже вам не будет нужен, судя по тому, каких вы обе добились успехов. Ну, а сейчас он вам наверняка ненадобен, и я вас не обездолю, выписав его на несколько дней.
Отчего так случилось, что у меня в конце концов открылись глаза на меня самого? Лучше бы закрыть их навеки, чем видеть нынешнее свое унижение, видеть, что я стал презреннейшим из смертных, — а ведь был счастливейшим! Любезный и великодушный друг, вы так часто бывали моей спасительницей, что я еще осмеливаюсь исповедоваться перед вашим сострадательным сердцем в том, как мне стыдно, как я терзаюсь; еще осмеливаюсь вымаливать у вас слова утешения, хотя и сознаю всю свою низость; еще осмеливаюсь прибегать к вам, хотя я сам от себя отрекся. Как она могла, — о небо! — любить такое ничтожество! Как божественный огонь не очистил моей души? Как, должно быть, ныне краснеет за своего избранника та, чье имя я недостоин более упоминать. Как, должно быть, она скорбит оттого, что образ ее осквернен в столь подлом, низком сердце! Как, должно быть, она презирает и ненавидит того, кто любит ее и оказался негодяем! Знайте же о всех моих поступках, милая сестрица[86] Знайте о моем преступлении и раскаянии. Будьте моим судьей, и пусть я умру; или будьте моим заступником, и пусть та, которая вершит судьбу мою, согласится распоряжаться ею.
Не стану говорить о том, как поразила меня внезапная разлука; ничего не скажу и о безнадежной тоске моей, о безумном отчаянии, — вы все хорошо понимаете, зная, до какого непостижимого умопомрачения все это меня довело. Чем сильнее я чувствовал весь ужас своего состояния, тем менее я представлял себе, что могу добровольно отказаться от Юлии. Это горестное чувство и удивительное великодушие милорда Эдуарда породили во мне подозрения, о которых с ужасом буду вспоминать всю жизнь, а если забуду, то проявлю неблагодарность к другу, который мне все простил.
В каком-то безумии, сопоставив все обстоятельства своего отъезда, я стал подозревать злой умысел и приписал его добродетельнейшему из людей. Как только ужасное сомнение закралось мне в душу, мне стало казаться, будто все улики налицо. И беседа милорда с бароном д'Этанж, и грубоватый тон ее, за который я обвинял милорда, и вспыхнувшая между ними ссора, и то, что мне запретили с ней встречаться, и что решено было отослать меня, и торопливые приготовления, притом украдкой, и его разговор со мною накануне отъезда, и в довершение всего поспешность, с какою меня увезли, а скорее — похитили, — словом, все это, как мне казалось, говорило о том, что милорд задумал разлучить меня с Юлией; я знал, что он воротится к ней, и это, по тогдашнему моему мнению, окончательно изобличало его намерения. Однако же я решил все выведать поточнее, а потом уже объясниться. Задавшись этой целью, я ограничился тем, что стал еще внимательнее все примечать. Но мои нелепые подозрения еще усугублялись: он пекся обо мне из человеколюбия, я же был ослеплен ревностью, и каждый его благородный поступок представлялся мне лишь доказательством его предательства. В Безансоне я разведал, что он написал Юлии, но письмо он мне не показал и даже не упомянул о нем. Тут-то я счел, что сомневаться больше нечего, и только ждал ответа (разумеется, надеясь, что милорд будет им недоволен), чтобы вступить в объяснение, которое я задумал.
Вчера вечером мы вернулись довольно поздно, и я узнал, что он получил почту из Швейцарии, но он промолчал об этом, когда мы расходились по комнатам. Я повременил, пока он не вскроет письма. Из своей спальни я услышал, как он, читая письмо, вслух произнес несколько слов. Я стал прислушиваться. Он ронял отрывистые фразы: «Ах, Юлия!.. А я-то хотел вам счастья… уважаю добродетель вашу… но жалею о вашей ошибке». Я четко различал эти слова и другие в том же духе и уже не мог совладать с собой. Схватив шпагу, я распахнул, скорее вышиб, дверь и ворвался к нему, словно обуянный бешенством. Нет, я не оскверню ни эту страницу, ни ваши взоры и не стану воспроизводить бранные слова, которые мне подсказал гнев, чтобы заставить милорда тотчас же драться.
О сестрица, вот тут я и познал, как велика власть истинной мудрости даже над людьми самыми чувствительными, когда они желают внимать ее голосу. Вначале он никак не мог взять в толк мои речи, решив, что я брежу. Но мои обвинения в предательстве, упреки в тайных кознях, мои беспрестанные упоминания о письме Юлии — письме, которое он все еще держал в руке, — все это в конце концов раскрыло ему причину моей ярости. Он усмехнулся, а потом холодно произнес: «Вы сошли с ума. А с безумцем я не дерусь. Полно, слепец, прозрите, — добавил он помягче, — ужели вы меня обвиняете в предательстве?» Тон его был чужд коварству. При звуках его голоса сердце мое дрогнуло, и стоило мне взглянуть в его глаза, как все мои подозрения рассеялись, и я с ужасом понял, до чего я непростительно сумасброден.
Он тотчас же заметил перемену во мне и протянул мне руку. «Входите же, — молвил он. — Если б вы опомнились лишь после того, как я доказал бы вам свою невиновность, я бы расстался с вами навеки. Ну вот, вы пришли в себя! Прочтите же это письмо и раз навсегда уверьтесь в своих друзьях». Я стал было отказываться читать, но милорд, получивший надо мною власть благодаря стольким своим душевным преимуществам, потребовал этого повелительным тоном, а волю его рьяно поддержало мое тайное желание прочесть письмо, хотя мои Сомнения уже и развеялись.
Представьте себе, что со мною сталось, когда я прочел это письмо и узнал о всех невиданных благодеяниях того, кого я осмелился оклеветать столь недостойным образом. Я бросился к его ногам и, полный восхищения, раскаяния и стыда, крепко обнимал его колена, не в силах вымолвить ни слова. Он воспринял раскаяние мое так же, как воспринял и мои нападки, — в знак прощения, которым он меня удостоил, он потребовал лишь одного — чтобы я никогда более не противился его действиям, направленным мне на благо. Ах, пускай отныне он делает со мной все, что хочет: его возвышенная душа парит над душами человеческими, и противиться его благодеяниям нельзя, как нельзя противиться благодеяниям господа бога.