УЖЕ НЕ СЕРАФИМ Я уже не священник, и поэтому я говорю просто. Я говорю без боязни. Где ты, мой золотой ребенок? Где твои ручки, ножки, глазки? В каждом ребенке – Бог; и в каждом человеке – Бог. Я теперь знаю, что – в каждом. Я раньше не верил. Когда бы священником – не верил. А как перестал им быть – все сразу понял. Сынок, ты убежал от меня, ты испугался меня. Моего зла испугался. Дьявола во мне – испугался. А я играл с тобой в футбол. Они надо мной все смеялись: батюшка, а в футбол с мальчишками играет! Ишь как по лужайке сигает взад-вперед, и мяч пинает, и хохочет! Непорядок. Разве это священник? А я смеялся от радости, что я в футбол играю с тобой. И кувшинки желтые, остро пахнущие медом и рыбой, я срывал тебе, дитя мое, когда мы на лодке плавали, плыли мимо коряг, мимо широких, как копыта огромной лошади, темно-болотных листьев, сплошь, скользким ковром, закрывающих воду. Как смешно, чисто ты пел в хоре! В твоем, детдомовском хоре. Я учил вас петь знаменный распев, и демественный распев тоже, и «Херувимскую», и псалмы царя Давида, и «Свете тихий». Дети так ловят все! С лету. У тебя чистый голос и хрустальный слух. Тебе бы на клиросе петь – в соборе, в большом соборе, под сводами… «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй на-а-а-а-ас…» Мальчик, милый! Крепче зажмурить глаза. И никогда их не открывать. Нет, открыть. И увидеть жизнь в лицо. И увидеть, как ты идешь, уходишь по снегу – босиком – нет, в носочках, в вязаных носочках, что она, она тебе связала. Иулианья. Старая мать твоя. И солнце зимнее ярко, страшно окатывает блесткий, как стеклянная мелкая крошка, снег тяжелой желтой ледяной водой, и снег режет глаза, режет острее самого острого лезвия. До слепоты. Они меня разжаловали. Лишили сана. Я знал; я понимал, что так будет. Я не держу зла ни на кого. У Церкви закон, и он суров. Как суров и непреложен любой канон. Канон всякий нарушает, и самый малый иерей, и важный патриарх. Все мы не без греха; грех на всех. Все должны каяться, и каяться крепко. Не один я. Я так помню это собрание святое в городе, в епархии. Созвали много священников. И старых, и молодых. Монахи из Благовещенского монастыря сидели в зале молча, глядели на меня осуждающе, круглыми византийскими глазами, и бороды их – такие разные, то кудлатые, то сивые-жиденькие, то мохнатые-мощные, и седые, и жгуче-черные, и снегово-белые, и окладистые, колючими лопатами – возмущенно шевелились. Вон, вон он, охальник, безудержник, грешник! Вон – тот, кто брату своему, Авелю, последний глаз выбил! И – ослепил его! И – еще немного, и убил бы его! Я сидел тихо, не шелохнувшись. Молился ли я тогда про себя? О чем я думал тогда? Не помню. Каюсь: не помню. …нет, помню. Закрывал глаза – и луга, перелески зеленые, ржавые, морозно-серебряные неслись передо мной, мелькали, как летящие, из детской сказки, ковры; речка Хмелевка петляла в зарослях, в кустах; пели, заливались безумием радости птицы; небо распахивалось, расходились сияющие облака, как створки врат, – и я по лугам, по полям этим осенним, ржавым бежал, увязая в черноземе в высоких, по колено, сапогах, – а куда бежал я? Раскинув руки, бежал навстречу Настеньке моей, Насте, На… «Ты более не священник, – услышал я над собой тяжелый, как гиря, голос владыки, – недостоин быть им». И что-то еще говорил тяжелый голос про грехи, про покаяние, про трудное возвращение к мирской жизни, про далекое прощение Божие. «Как случайно он в Церковь залетел, так случайно из Нее и вылетел!» – пискнул противный, тощий голосишко сбоку, будто сверху, из-под потолка. Я не оглянулся. «Вылетел – не случайно», – поправил толстый, грубый голос – тот, первый, тоненький. Я не смотрел на тех, кто говорил. Я смотрел прямо перед собой. А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все. И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой? И я поднял лицо. И поднял глаза. И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел. И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою. И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…» И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:

– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?

– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!

Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал. ДЕВОЧКИ НА КЛИРОСЕ. НАСТЯ Он в нашу деревню приехал три года назад. Я еще девчонка тогда была совсем. У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили – то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную…и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЪМЛИ МИРЪ, В ЧЕЛОВЕЦЕХЪ БЛАГОВОЛЕНИЕ». Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…
Вы читаете Серафим
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×