Я нежно отвел рукой мощное бедро. Я уже был в любви не со старухой. Это то плотное и сбитое, то оплывистое и давящее громадой тело старой крестьянской бабы уже не было старым для меня. Оно все горело, и я слышал и видел – ее душа горела от счастья тоже. Ее радость, почти детская, передавалась мне. Отведенная моей рукой нога, как ствол поваленного последней, осенней грозою дерева, и бугристый, сладко-мягкий, совсем не старушечий, а странно-молодой живот, – «никогда не рожавший», – ударило во мне больно, – и остатки когда-то буйной поросли на лысом лобке, и разбросанные под вздернутой рубахой тяжелые, в синеватых прожилках, сугробные груди, и сморщенная коричневая шея – единственно старое, скорбное, земляное место на снеговой невестиной белизне, – и я поднял всего себя над лежащей ничком на земле Иулианией, размахнулся собою, живым, так, как косец в сенокосных полях взмахивает косой, так, как сам я сто раз косил в заливных заволжских лугах, – и скосила моя коса больное и старое время, и залила моя коса кровью и радостью морозную землю, чернь на Божьем серебре, и отсекла моя коса боль, хоть на миг, и завалила цветами смеха и крика это старое лицо с раззявленным от ужаса, умиления, боли, удивления, любви, впалым беззубым ртом, – и поймала Иулиания старым ртом мои губы, и я не содрогнулся от отвращения, не плюнул, а тоже поймал ее кричащие губы губами, и почуял внизу, под собой, под застывшей косою своей, – течет теплое, нежное на землю, течет и уходит в землю, под землю, в старые корни ближних вишен и слив, к невыкопанным картофельным клубням, в упокоение, в непроглядный мрак. Я лег на Иулианию всей тяжестью усталого тела. Теплое, текучее сочилось из-под нас и уползало теплым червем во вспаханную нашими телами землю. – Иулианья… ну что ты…
Я лежал на ней, она лежала подо мной. Старая женщина. Послушница Макарьевского монастыря. Моя хозяйка. Мое послушание. «Что я наделал», – морозом обдала голову нагая мысль. Иулиания держала меня на себе. Словно младенца. Она была могучая баба, сильная. Ее грудь покраснела, она дышала тяжело, с прихрипом. Я устыдился и скатился с нее на землю. Ледяная земля обожгла мне голый бок. – Я тебе рубашку порвал, – тихо сказал я Иулиании.
Она лежала на вскопанной земле и глядела в небо. Глаза ее были наподвижны. Она глядела на круглолицую, белощекую бабу Луну, а Луна глядела на нее. Они переглядывались, две бабы. Пахло землей. Пахло сладким женским потом. – Слышишь, мы оба перепачкались… грязью… я пойду баню растоплю, что ли…
Иулиания поднялась на локтях на земле. Рванулась ко мне. И поцеловала меня так, будто бы я был ее муж на одну лишь ночь – и завтра уходил на фронт, и убьют меня назавтра, она это знала; будто бы я был ее единственный сын, и тяжко захворал, и врачи сказали, что не спасут, а она кричала: врете, молиться буду, и будет жить! – и, помолясь, целовала меня, единородного, будто бы я только что родился, младенец орущий, а не умирал, с землей и любовью прощаясь. – Спасибо тибе, спасибо, спасибо, – шептала она. Бедная, толстая старуха. Придет домой. И красный попугай сядет ей на плечо, и вцепится когтями, и будет ухо клевать.
– Это тебе спасибо, – сказал я, поднялся с земли, выпрямился под звездами, вдохнул мороз до ключиц, до сердца, до подреберной тьмы – и понял, что я хочу закурить, а то и выпить полстакана водки, как то делала бывшая, несчастная жена моя, Верочка.
УТРЕННЯЯ БАНЯ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ Он встал, батюшка-та мой, взвился со зямли. Так и стоял, каланча, в небо пялился. А я, стыдобища мине, валяюся на зямле, на зямельке… и гром миня ить не разразил! И Господь нас, грешных, не покарал тут жа, прям в огороде! Развалились! Ишь! А сама ажник вся трясуся от радости! Покосилася на пузо свое старо, на живот… ножонки растопырила… ох ты, Господи, чудо ж вижу! Пиздушка-та моя – вся в кровище! Вот, значитца, каково энто – бабой-та стать… Наконец… Привелося… И думать не думала… Да с батюшкой с нашим… с иереем-та моим… а ить к няму миня приставили – робить!.. Послушанье отбывать!.. Хорошо послушанье, ах ты греховодница. И сама вить, сама бедняжку попа-та на соитие – соблазнила! Сама на грех навела! Кто ж я опосля этово? А-а-а-а?! Кровушка, моя бабья кровушка… А старушня вить я уже, не понесу… А што, и от попа бы – понесла?! Бога не гневи, умища лишенна совсем, дура… А што! И понесла б! И родила б! А он мине грит, поп-та мой: – Омоемся… Баньку, – грит, – щас растоплю… Один момент… Скупамся… Нельзя ж, – грит, – спать в кровать ложицца вот так-ти, в грязюке…
Сама думаю: а што, спать-та щас уж вместе лягем – али как?! Посля того, што стряслося… В огороде в энтом… А вдруг хто нас видал?!.. Да нет… Ночка видала… Луна лунява – видала… Да звездочки морозны… Пошел Серафим мой. Баню затопил. Долго дрова в печь кидал. Я перед дверью бани все стояла, в грязной энтой рубахе моей, вся зямлищей да кровью своей перепачкана, и тихонько следила, как он в печь дрова-ти все подкладыват, все подкладыват… И думат, думат об чем-то. А купалися-та порозь. Спинку-та он мине – не потер. А я уж так хотела! Но не попросила. Ищо чево, буду я пред мужиком унижацца. А он – не предложил. И миня не спросил, яму спинку тереть. Сперва миня в баню запустил. Пару нагнал! Я в тумане ничо не зрела. Как слепа. Наощупь мочалку, мыло нахождала. Терла ноги свои, руки свои, живот свой, сибя всю – и мыслила так: вот ты и бабища, Иулиания, вот ты и сподобилася, а таперя-та што? Таперя-та што? Ждала яво, когды он из баньки выкатицца. В чисто переоблачилси, я уж яму приготовила. Грязну рубаху – гляжу, в ручонках держит: постирал. Мнет рубаху, головушку опустил, как повиннай…