Клепинину подымают с постели на Пятницкой, ее сына Алексея увозят с Садово-Кудринской, из квартиры его жены.
И третий арест в ту же ночь — снова на болшевской даче.
Тут ордер предъявляют Николаю Андреевичу Клепинину.
Из воспоминаний Нины Павловны Гордон: «Марина глухим голосом рассказывала мне, как приехали его арестовывать, как было страшно на него смотреть, особенно страшно из-за его одиночества. Он был совсем-совсем один, и только собака (помнишь этого боксера с человечьими глазами?) все время ластилась к нему и все прыгала на колени. А он все прижимался к ней, к единственному живому существу, оставшемуся около него, видимо, только в ней одной чувствуя человеческое тепло и любовь…»[8]
Жена Алексея, оставив ребенка с подругой, мчится ранним утром на электричке в Болшево. Она не знает, что Нины Николаевны там нет — и тем более не знает о ее аресте.
Под дождем и снегом, под пронизывающим ветром она добирается до знакомого дома. На участке — пусто. И в ее сегодняшней памяти — странное смещение: ей помнится, будто она увидела голые — без хвои — деревья.
Дом казался вымершим.
Только странный лязгающий звук все повторялся, будто отстукивал, как метроном, последние минуты. Уже позже, возвращаясь, она поняла: это стучали друг о друга раскачиваемые ветром физкультурные кольца, подвешенные между сосен Сергеем Яковлевичем.
Ирина без толку стучала в дверь клепининской террасы. Но дверь отворилась с другой стороны дома — и на пороге появилась Цветаева.
Ветер растрепал ее полуседые волосы, на плечах едва держалось накинутое пальто.
— Ночью арестовали Алешу, — сказала Ирина. Марина Ивановна перекрестила ее несколько раз, на ней не было лица. Смотреть на нее было страшно.
— Уезжай, деточка, уезжай отсюда скорее, Бог с тобой. От нас рано утром увезли Николая Андреевича…
Она напомнила Ирине безумного пушкинского мельника.
Еще через два дня Цветаева с сыном бежали из Болшева в Москву.
В один из ближайших дней соседский мальчик, тот, с которым летом не захотели разговаривать Мур и Митя, — забрел на дачу, удивившись, что давно не слышит здесь никаких голосов. Дверь на террасу была полуоткрыта. Мальчик толкнул ее и вошел внутрь. В комнатах царил беспорядок, на полу валялись книги. Он поднял несколько. Книги были на французском языке. Он не утерпел и унес с собой томики Боккаччо и Вольтера.
ЛУБЯНКА
Ранним воскресным утром 27 августа 1939 года Ариадна Эфрон в последний раз спускается с крыльца болшевского дома. Больше никогда она не увидит ни отца, ни мать, ни брата.
«Уходит, не прощаясь! — читаем в дневниковой записи Марины Цветаевой. — Я — Что же ты, Аля, так ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается! Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы…»
Много лет спустя об этом дне вспоминала и сама Ариадна Сергеевна: «…27 августа ‹…› я в последний раз видела своих близких; на заре того дня мы расстались навсегда; утро было такое ясное и солнечное — два приятных молодых человека в одинаковых «кустюмах» и с одинаково голубыми жандармскими глазами увозили меня в сугубо гражданского вида «эмке» из Болшева в Москву; все мои стояли на пороге дачи и махали мне; у всех были бледные от бессонной ночи лица. Я была уверена, что вернусь дня через три, не позже, что все моментально выяснится, а вместе с тем не могла не плакать, видя в заднее окно машины, как маленькая группа людей, теснившаяся на крылечке дачи, неотвратимо отплывает назад — поворот машины и — все…»[9]
Через полтора месяца — 10 октября — так же, посреди ночи: шум подъезжающей машины, свет фар, прорезающих тьму. На этот раз увезут после обыска и составления протокола Сергея Яковлевича Эфрона. Маршрут прежний: в Москву, на Лубянку.
От дочери Цветаева еще успеет получить весной 1941 года несколько писем — из лагеря в Коми АССР (Севжелдорлага — на языке Страны Советов); от мужа — уже никогда, ни строчки.
И вот спустя более чем полвека, благодаря ходатайству Анастасии Ивановны Цветаевой, я имею возможность прочесть следственные дела Ариадны Сергеевны и Сергея Яковлевича Эфронов.
И стены страшного здания на Лубянке постепенно теряют свою непроницаемость. До прозрачности, разумеется, очень далеко; не только протоколы допросов, но и воспоминания уцелевших никогда не восстановят во всей достоверности того, что там происходило. И все-таки.
Вот постановление об аресте литературного работника журнала «Revue de Moscou» Ариадны Сергеевны Эфрон — и черная подпись на нем Лаврентия Берии. Черная в самом прямом смысле, ибо сделана жирным черным карандашом. Вот анкета арестованной, заполненная ее собственной рукой. И вот протокол первого допроса, состоявшегося в самый день ареста — 27 августа.
Первый протокол краток — всего несколько строк. Арестованной предложено рассказать о своей антисоветской деятельности и о сотрудничестве с иностранными разведками. Записан ответ: арестованная ничего подобного за собой не знает. Вопрос повторен в другом варианте — ответ тот же. Протокол оформлен в строгом соответствии с правилами: на нем обозначено время начала и конца допроса, фамилия следователя, на каждой странице — подпись допрашиваемой.
В 14 часов «диалог» начат, в 17 часов закончен. Три часа. Чем они были заполнены? Что осталось за пределами зафиксированных нескольких фраз на бланке протокола? Насколько отражает он реальность?
Мой собственный опыт мне теперь пригодился. Опыт конца пятидесятых годов, когда раз за разом в течение двух месяцев черная «Волга» с несколькими нулями на номерном знаке увозила меня с работы в ленинградский «Большой дом» на допросы. Этот опыт при всей несравнимости все же помогал мне нынче читать «протокольную» партитуру. Я хорошо помнила, как далеки от идентичности реальные диалоги, звучавшие в комнате следователя, и те, которые фиксировались на бумаге; как часто протокол составлялся уже по окончании «собеседования», вбирая едва десятую часть сказанного — и то в формулировках следователя. (Их, вообще говоря, можно исправить, но не всякий это знает и не всякий, даже зная, воспользуется.) В протокол не попадают оскорбительные, а то и издевательские интонации следователя, провокационное его вранье, угрозы, помойные сплетни, выливаемые по адресу твоих друзей и знакомых. И еще — часы и часы, когда допрашиваемого оставляют «подумать хорошенько», не раз и не два уходя пообедать, перекурить, просто заняться другими делами. И вождение по кабинетам разных начальников, если упрямишься, и присоединение к допросу каких-то новых лиц… Ничего этого в правильно оформленных протоколах не будет. И все это в наши, как выражалась Анна Ахматова, «вегетарианские времена».
Что именно оставалось за кадром, то бишь за протоколом, в конце тридцатых — довообразить труднее, но можно. Рассказы уцелевших и вернувшихся, мемуары бывших репрессированных достаточно подробно воссоздают обстановку, и уже нет, кажется, человека, который считал бы, что там беседуют за чашкой кофе. И все-таки слишком часто эти протокольные листы, то отпечатанные на машинке, то заполненные следователем от руки, казались мне иероглифами, смысл которых могли бы расшифровать только участники «диалога».
Где правда? Насколько это правда? Вся ли правда? Что это — чистосердечная исповедь или продуманная версия? А если вот здесь выдумка, то почему так гладко, почти виртуозно? И почему вчера — «нет», а послезавтра — «да»? А вот на этой очной ставке — какими они увидели друг друга? Насколько правомерно — за каждой возведенной на себя или на других напраслиной видеть «методы физического воздействия»? А еще, может быть, это вовсе и не напраслина?…