настаивает: ни одного материала она из Москвы Мерлю так и не отправила, ни прямо, ни через его «агентов». И все же в ее приговоре позже будет фигурировать как доказанное: «являлась агентом французской разведки».
Сюжет с Мерлем имеет под собой совершенно реальную основу. И журнал такой существовал, и Поль Мерль вместе с ним. Да и характер материалов в журнале был таков, что естественно возникает предположение о Мерле, как о совсем «нашем» человеке. Вполне возможно, что и темы прощального разговора названы здесь верно. И лишь отражено все в нарочито искривленном зеркале.
Следствию брошена кость: хотите так — пожалуйста.
Но от подследственной не отстают и после ее «признания». Теперь от нее требуют изобличения отца — как требовали и раньше.
И вот в протоколе появляется давно жданная ее мучителями фраза: «Не желая ничего скрывать от следствия, я должна сообщить, что мой отец является агентом французской разведки…»
Пять дней спустя следователь Кузьминов составит постановление об избрании меры пресечения (то есть об аресте) С. Я. Эфрона. И тем же жирным черным карандашом, какой мы видели на аналогичном постановлении, касавшемся дочери, поставлена подпись Берии. Ариадна Сергеевна утверждала позже, что ее собственный арест нужен был прежде всего для «выколачивания» сведений, которые скомпрометировали бы ее отца. Возможно. Но то был отнюдь не единственный «оговор» Эфрона. Еще 7 августа того же 1939 года показания о его «антисоветской и шпионской» деятельности дал Павел Николаевич Толстой. Скорее всего, в распоряжении НКВД и это были не первые «уличающие» показания. Еще раньше Эфрона мог назвать Святополк-Мирский, арестованный в 1937 году, — видный деятель евразийского движения и личный друг Цветаевой и Эфрона; могли назвать его и другие вернувшиеся из Франции и попавшие в застенок НКВД эмигранты. Проследить всю «историю вопроса» по архивам КГБ пока нет возможности.
Бессмысленно искать твердой логики в вакханалии репрессий тех лет. Загадочно другое: упорство, с которым следствие выбивает из тех, кто уже попал в его сети, «обоснования» для своих загодя составленных обвинительных заключений.
Зачем нужно было столь педантично блюсти внешнюю форму судопроизводства, добиваясь подписей арестованных под их «признаниями» в протоколах допросов? Из каких истоков проистекала эта озабоченность соблюдением «правил», вроде того, например, которое требует подписи участников очной ставки около каждой их реплики, зафиксированной в протоколе? Для кого разыгрывался этот спектакль — без зрителей, без свидетелей! — и с такой жестокостью по отношению к жертвам?
Вернемся снова к злополучному допросу 27 сентября.
Ариадне приходится аргументировать сказанное о связи отца с французской разведкой. И она ссылается на их задушевные беседы в тридцатые годы. Наиболее «художественно» изложен разговор, который можно было бы отнести по его содержанию (ибо речь идет в нем, в частности, о предстоящем отъезде Ариадны в СССР) к середине тридцатых годов.
«Отец в тот день был болен, — повествует Ариадна, — мы были в доме одни. Он подозвал меня и попросил присесть к нему на кровать. Он сказал, что непоправимо погубил жизнь мне и маме. Я подумала, что он говорит о тяжелой материальной стороне нашей жизни, и стала его утешать. Но он остановил меня. Он сказал (далее я цитирую по протоколу дословно —
«Мне было ясно, что речь шла о французской разведке», — добавляет Ариадна. С той же, заметим, логикой, — вернее, алогичностью, как и в изложении сюжета с Полем Мерлем.
Если все это выдумка от начала до конца, то сочинена она почти вдохновенно. Впрочем, литературный талант Али Эфрон известен, как известна с ранних лет и ее одаренность в фантазиях, отмеченная еще в письмах молодой Цветаевой.
Протокол одного этого допроса занимает в следственном деле А. С. Эфрон двадцать шесть страниц!
Зато теперь ее почти на месяц оставят в покое.
Если верить памяти той же Дины Канель, то поначалу Ариадна не осознала важности случившегося; она пришла в тот раз с допроса даже довольная и сказала, что наконец «созналась». Правда, между подругами, в изложении Белкиной, идет разговор только о «вине» самой Ариадны. Но почему же все-таки «довольная»?
Видимо, версия, предложенная следствию, созрела не на допросе, а в мучительные часы ледяного карцера или в передышках между «конвейерными» допросами. И теперь она надеялась, что самое тяжкое уже позади…
Облегчение, однако, длилось недолго, и вскоре Ариадна стала требовать свидания с прокурором, дабы отказаться от сказанного об отце. Но встреча с прокурором Антоновым зафиксирована только в марте.
К этому времени С. Я. Эфрон уже пять месяцев находился в заключении.
Любопытно, что ордер на арест Сергея Яковлевича составлен следователем 2 октября, а «утверждающая» подпись Берии появилась только 9-го. Не означает ли это, что «заслуги» Эфрона требовали согласовании на еще более высоком уровне?…
Так или иначе, Эфрону оказалась подарена лишняя неделя свободы. Он смог в последний раз провести с женой и сыном свой день рождения и день рождения Марины Ивановны. Цветаевой исполнилось сорок семь лет…
Доставленный на Лубянку Эфрон заполняет анкету. Фамилию он называет двойную: «Андреев- Эфрон». В графе «профессия» записывает: «литератор», в графе «последнее место службы»: «был на учете НКВД». Жена: «Марина Ивановна Цветаева. Литератор и поэт». Далее — сведения о детях и сестрах. Паспорт выдан в Москве 16 октября 1937 года.
Первый допрос начнется в тот же день — 10 октября 1939 года в 11 часов утра. Он продолжается три с половиной часа — немногим дольше, чем первый допрос Ариадны.
Тем очевиднее разница. Если там протокол зафиксировал всего несколько строк «диалога», то показания Эфрона — обширны и информативны.
Отвечая на вопросы, Сергей Яковлевич сообщает о себе подробные биографические сведения. Упоминает о службе санитаром в годы первой мировой войны, недолгой актерской деятельности в Камерном театре. Отношение к Февральской революции? «Как у большинства офицеров», — не слишком внятно отвечает Эфрон (ибо отвечать по существу пришлось бы длинно, он вовсе не был в восторге тогда от происходившего). Далее — об отношении к большевикам, об участии в Белой армии, об эвакуации в Турцию вместе с уцелевшими частями белых. О Галлиполийском лагере. Это название следователь явно слышит первый раз в жизни, потому что записывает «Гампорижский», на слух, и Эфрон, подписывая эту страницу, педантично исправит ошибку.
— Чем вы там занимались? — допытывается следователь.
— Я там голодал и жил зиму в неотапливаемой палатке, — отвечает Эфрон.
— Что же вас так плохо встретили ваши хозяева, в угоду которым вы вели борьбу с оружием в руках? — иронизирует следователь.
(Тональность и направленность следовательских вопросов подчинена задаче «уличить преступника», выжать из любого сообщаемого им факта криминал — это естественно. Но сквозь «Гампорижский лагерь» просвечивает не просто дремучее невежество. Протоколы следственных дел — и только ли тридцатых годов? — уникальный материал для психиатра, — настолько очевидна свихнутость мозгов советского следователя. Они как бы соединены по особой схеме; вместо логики работают внедренные в сознание клише советского катехизиса: «не черное — значит, белое», «не наше — значит, от акул империализма», «против нас — значит, в угоду и за мзду»… Таков следователь НКВД, без колебаний запечатлевающий в