— Вы хотите, чтобы я с вами сотрудничал. Вы стреляете в моих братьев, когда они добиваются справедливости; выбрасываете людей на улицу, сажаете не за убийство или кражу, а за то, что они живут на свете. Наши дети ходят в лохмотьях, умирают от голода. И вы хотите, чтобы я с вами сотрудничал? Никогда!..
Не собирался говорить, само собой вышло — ну да пусть знают, что он о них думает. У него пересохло во рту, горела ссадина на щеке; он был измотан, одинок, загнан. Ему было страшно, но память о великой несправедливости и неукротимая гордость служили ему поддержкой.
— Дерьмо, — гаркнул Спортсмен. — Тут тебе не митинг. Ты у нас попрыгаешь, макака!
— Нет, — возразил майор, — он не макака. Он «шишка», ихний «командир».
Чудилось, будто щелкают кавычки, слетая с майорских губ и вставая на свои места. Плоская синь за окном подернулась знойным маревом. «Когда еще придется любоваться небом», — подумал арестованный.
Он сказал:
— Вы меня будете пытать, может, даже убьете. Вам больше ничего не остается, как стрелять, пытать, убивать. Народ отвергает вашу власть. Ваш конец близок. Вы катитесь в бездну и хотите прихватить с собой побольше народу, чтобы не подыхать в одиночку.
— Прекрати этот бред, — завопил майор. — Отвечай на вопросы, не то я тебе язык вырву!
Можно было предвидеть, что от деланого благодушия майор вот-вот перейдет к угрозам, и перемена не застала узника врасплох. «Впустую толстяк медоточил, — думал он. — Теперь надо приготовиться к худшему».
— Я все сказал.
«Больше ни слова, ни слова», — решил он про себя.
Спортсмен и молодой сыщик стащили его со стула, вытолкали из кабинета и поволокли по коридору. Тюремщик в форме отпер дверь. Сыщики поставили арестованного на порог, и Молодой толкнул его вниз по лестнице. Он покатился по каменным ступеням, крича от боли. Наручники мешали уцепиться, замедлить падение. Он рухнул на цементный пол и застонал.
— Полегче, дружище, — сказал Спортсмен напарнику, — пусть поживет еще.
Он расстегнул молнию на брюках и, стоя на верху лестницы, пустил струю в лицо арестованного.
— Это его освежит.
Арестованный конвульсивно задергался, его стошнило. Спортсмен застегнул брюки, оба сыщика спустились вниз, снова поставили задыхающегося узника на ноги и второй парой наручников примкнули его к скобе высоко в стене. Арестованный повис на руках, жадно ловя ртом воздух. Он испытывал жуткое удушье и обреченность. Внезапно он унесся памятью в далекое детство: он упал с запруды и идет ко дну. Вонючая вода затекает в нос. Перепуганные приятели в панике носятся по берегу…
Сыщики сняли пиджаки, и Спортсмен принялся молотить узника кулаками, как грушу в гимнастическом зале. Когда он уставал, его сменял Молодой. Арестованный тщетно пытался увернуться. От одежды разило блевотиной и мочой. Силы покидали тело, как вода лопнувшую бутылку. Молодой выхватил пистолет и ударил узника рукояткой по икрам. Боль была такая, будто ножом полоснули по сухожилиям. Ноги отнялись, он повис на кистях, а Молодой все охаживал его пистолетом. Узник кричал и корчился от боли в ногах, запястьях, на которых болтался, во всем истерзанном теле.
— Это еще цветочки, скотина, — устало отдуваясь, приговаривал Спортсмен. — Ты у нас заговоришь.
Дубы в городском парке бросали лохматые тени на бурый гравий дорожек. В сточных канавках валялись прошлогодние желуди, на траве и гравии там и сям желтели сморщившиеся от солнца листья, будто обрывки мертвой кожи, — лето кончалось. Между деревьями, среди гладких, как бильярдный стол, лужаек попадались возделанные участки, к низеньким колышкам были прибиты таблички с английскими и латинскими названиями растений. Иногда с дуба камнем срывалась белка и пряталась в густых зарослях. Посредине парка был искусственный пруд с кувшинками и золотисто-красными рыбками, мечущимися в прозрачной воде. На берегу португальский мореход, первым из европейцев добравшийся до этой части света, взирал с гранитного постамента поверх дубов на гавань. Его похожее на рясу одеяние и высеченные в камне волосы были загажены голубями. Свет так падал на лицо, что казалось, будто в глазах сквозит насмешка. От памятника вились тропинки к музею и летнему ресторану «только для белых». На горизонте ступенями роскошных авеню карабкался ввысь город, взбегая к зеленым подножиям голубоватых гор.
Бити Адамс знала в парке каждую дорожку, каждую скамью, каждую кадку с орхидеями и другими диковинными цветами. Знала она, где солнце греет жарче, перемещаясь по бурому гравию, серому бетону, зеленой траве и деревьям. Да и как ей не знать всего этого, когда вот уже два года в теплые месяцы она гуляет здесь с ребенком по утрам и после обеда.
Сегодня, как обычно, она толкала коляску, нежась в утренних лучах. Рослая, дородная, уже не первой молодости, в застиранном белом халате и косынке, она старательно объезжала крапчатую тень, ловя ласковое тепло широким смуглым миловидным лицом. У нее никогда не было своих детей, всю жизнь она растила чужое потомство. В коляске с голубым верхом посапывал златокудрый розовый крепыш. Впереди дорожку перебежала белка и юркнула в кустарник, спугнув с гравия стайку голубей. Голуби уселись на ветви дуба, а часть полетела через парк к зданию картинной галереи, выстроенному в духе неоклассицизма.
Парк постепенно наполнялся людьми: курьеры торопились кратчайшим путем к центру, мерно поскрипывал гравий под ногами гуляющих, белые пенсионеры дремали на зеленых скамьях, сторож подбирал на острие палки клочки оберточной бумаги.
Бити Адамс катила мирно спящего ребенка по залитым светом аллеям, ища свободную скамейку «для цветных». Наконец попалась подходящая скамья. Ее излюбленные местечки были заняты, но и тут неплохо. На дальнем краю дремал какой-то мужчина. Бити уселась на другой конец, надежно затормозила коляску и откинулась на спинку, устраиваясь поудобнее на припеке. «Посижу-ка здесь полчасика, — решила она, — а там потихоньку двину к дому». Ее «дом» — это комнатенка во флигеле для слуг на заднем дворе большого бело-розового особняка рядом с парком. Комната как комната: односпальная кровать с вышитым покрывалом; старая мебель, выброшенная хозяйкой, когда купили новый гарнитур; фотография матери Бити в дешевой рамке; сельский вид на другой картинке; бутылочки с лосьонами на комоде; словом, всякая всячина, без которой и жизнь не жизнь.
Ребенок захныкал, стал тереть спросонья глазки кулачками.
— Ну, ну, ну, — Бити снова убаюкала его, подоткнула сбившееся одеяльце.
Подняв глаза, она заметила, что мужчина на другом конце скамьи наблюдает за ней.
— Малыш вас разбудил?
— Ничего. Сам не заметил, как заснул.
— На солнце разомлели, — сказала она.
— Должно быть, — он зевнул в кулак. — Простите. Всю ночь на ногах.
Он взглянул на часы. Коричневый бумажный пакет и скатанная в трубочку газета лежали у него на коленях. Сонные карие глаза похожи на мокрые медяки, верхняя губа длиннее нижней. Под левым глазом белел небольшой шрам. Изящный, прямо-таки девичий подбородок зарос за ночь. Ему могло быть и двадцать пять и сорок — определить невозможно. Дешевый, но вполне приличный коричневый костюм, бежевая сорочка с мягким воротничком, каштановый галстук. На рыжих башмаках бурый налет пыли.
— Спасибо маленькому, а то бы все на свете проспал. — В карих глазах была усталость, но под выпяченной губой ослепительно сверкнули в улыбке зубы.
Бити застенчиво улыбнулась в ответ и отвела глаза. Не в ее правилах заговаривать с незнакомцами. «Смотри не доверяй городским», — наставляла ее мать, когда Бити уезжала из деревни. Этот наказ запал в душу. Боязливость, как и сельский выговор, не исчезла с годами, несмотря на то, что пришлось с лихвой хлебнуть городской жизни. «Может, поэтому, — думала она теперь с легкой горечью, — до сих пор и не замужем».