– И не сидится тебе дома, с женой молодой…
Она двигалась медленно, тягуче, и Ойва завороженно следил за каждым ее движением.
– Говорят, не рада она тебе.
– Кто говорит?
– Люди…
– Не слушай.
– Не буду. – Лахья очутилась рядом, глянула снизу вверх. – А я бы рада была… и сейчас рада… тебя ждала. Других гнала. И гнать буду. Ты мне нужен.
– У меня жена.
Приподнялись брови, словно услышала Лахья нечто новое, удивительное.
– Отведи ее туда, где взял. И не будет жены, – сказала она.
Слова эти, брошенные вскользь, не шли из головы: отвести туда, где взял. На Калмин камень? Ей там привычно… столько лет жила… сама жила… хорошо было. А среди людей, выходит, плохо. И значит, правильно будет отпустить.
– А сам не можешь, так меня попроси. – Лахья глядела в глаза, пытаясь там отыскать ответ. – Я найду способ, только…
– Что?
– Ничего, – она невзначай коснулась щеки, не рукавицей меховой, но пальцами. Горячими. Живыми.
Так уж вышло, что красавица Лахья повадилась ходить в дом Вешко. И нельзя сказать, что являлась она вовсе без причины или была нежеланным гостем, но всякий раз при появлении ее сердце Суомы сжималось.
Лахья улыбалась. Ласкова была со всеми. Охотно нянчила младшенькую, сплетничала со старшей, плела косы средним, рассказывая о том, какие травы надобно в бане запаривать, чтобы скорей расцветала красота девичья. И как-то все ладилось, спорилось в ее руках. Она не роняла прялку, да и пряжа выходила ровной, аккуратной. Она ловко управлялась с норовистой печью. А тесто, чуравшееся рук Суомы, тянулось к гостье. Да и гостья ли она, ежели в доме хозяйкою себя держит?
– Взял бы Лахью в жены, – не выдержала как-то Кертту, – горя не знал бы.
Она уже не заботилась о том, что Суома слышит этот злой упрек, и даже хотела, чтобы она слышала. Кертту подумалось, что было бы славно, исчезни вдруг невестка. Куда? Кертту не знала. Да хоть бы и в Туонелу, небось таким неумехам диковатым самое место в темном мире. Конечно же, вслух она ничего не сказала, но лишь ласковей стала привечать Лахью. Глядишь, и решат боги перекроить то, что уже однажды скроено было. И взгляд сына, который нет-нет да останавливался на бортниковой дочери, внушал Кертту надежду.
Суома кричала от боли. Про себя. Она давно поняла, что среди людей нельзя кричать громко. Она открывала рот и закрывала, до крови прикусывая губы. Она смахивала слезы и улыбалась, показывая, что все хорошо. Ей не хотелось огорчать мужа.
Того мужа, который был днем.
Другого, появлявшегося ночью, Суома ненавидела. Она охотно отдала бы его Лахье, но подозревала, что той мало будет половины. Ей Ойва целиком надобен.
Один раз, уже перед самой весной, когда на старых сугробах стали появляться первые оконца-проталины, выпал черед Суомы идти за водой. Не то чтобы далеко – до крохотного родничка, что пробивался сквозь камни и славился на всю округу чистой сладкой водой. Журчание его напоминало Суоме голос подземной реки, и она, наполнив ведра, не спешила уходить, сидела, глядя на блестящие камушки.
Суома услышала шаги и по ним же поняла, что идет к роднику Лахья. Ступала она медленно, кутаясь в долгополую лисью шубу, и руки Лахьи были пусты. Не за водой пришла – за Суомой. Остановилась она на другой стороне ручья, сковырнула носочком камень, опрокидывая в воду, и сказала:
– Уходи. Тебе здесь не рады.
– Кто?
– Никто, – легко ответила Лахья, откидывая капюшон. Рыжий мех нежно касался румяных щек ее, переливалась всеми оттенками алого лента в волосах. Нежно позвякивали серьги-бубенцы, привезенные отцом Лахьи с торга. – Уходи.
– Куда?
– Туда, откуда пришла.
Хрипло каркнула ворона, и стало вдруг тихо-тихо, словно сам лес замер, не желая мешать этому разговору. Лахья обошла родник и встала напротив солнца. Высокая. Сильная.
Суома тоже сильная, но иначе.
– Уходи, а не то хуже будет… – Лахья улыбалась, и на щеках ее появились ямочки. – Здесь не любят чужаков…
– Я не чужая.
Лахья ничего больше не сказала, только глаза полыхнули, предупреждая: берегись, Суома. Если б знать еще, как уберечься. Суома прогнала дурные мысли и, подхватив ведра, поспешила домой. Небось заждалась воды Кертту-разумница…
Пяйви-Стрекотуха отправилась к роднику под вечер. Хотела раньше, да не вышло за домашними хлопотами, которых с рождением внука лишь больше стало. И младенец-то хлопотный, молока не пьет, не спит, а плачет только. Уж и Пяйви его колыхала, и невестка, и дочери… без толку.
Оно-то, конечно, всякое случается, но чуяла Пяйви – не жилец мальчонка. Больное тело сотворила Мадер-акка или же сонная Укс, неладно вложила ребеночка в материно чрево.
С такими мыслями и вышла Пяйви к роднику.
Журчала вода, облизывая камни. Солнечный свет пробивался сквозь ветви деревьев, расцвечивая снег желтым и алым. А в самом жерле родника, там, где пробивается он из-под земли, торчала сухая веточка.
Дрожащей рукой взяла веточку Пяйви, поднесла к глазам, которые вдруг ослабели. Скукоженная воронья лапа да пук перьев были примотаны к веточке красной нарядной нитью.
– Помилуйте, боги, – прошептала Пяйви, роняя страшную находку. И родник принял ее, поволок по камням, закружил, играя.
Пяйви же побежала к селению, боясь одного – не успеть.
Успела.
Младенец замолчал с последним лучом солнца. Мать его поначалу не поняла, вздохнула с облегчением – угомонился, – а потом вдруг завыла нечеловечьим голосом. Собаки подхватили вой, понесли по деревне страшную весть: смерть идет!
Она не торопилась. Шла по проталинам, приминая лиловые первоцветы. Останавливалась на берегу, любуясь собственным отражением в черной воде. И бесновались цепные псы, требуя свободы. А люди будто оглохли, ослепли. Много нашлось тех, кто усомнился в словах Пяйви-Стрекотухи. Ветка в роднике? Воронья лапа? Перья? Баловство одно.
Но смерть шла.
Заглянула в крайний дом и забрала с собой Терхо-рыбака, увела к озеру и не вернула. Только лодку нашли. Переступила порог и слегла с грудною болью старуха Ауликки. Долго мучилась, кровью кашляла, цеплялась слабыми руками за жизнь, да только не удержалась.
А смерть пошла со двора на двор.
Похоронили Хейно, придавленного березой. И Вуокко, которой едва-едва десять сравнялась. Уснула она и не проснулась… Шептались люди.
Уже никто не вспомнил, Пяйви ли выкрикнула: