Что тогда делать станешь?» Илмайллине отвечал жене: «Может, и вправду время искрошит железо, но не печати, которыми врата в Похьялу запечатаны. Не ходить тебе по земле!» Засмеялась Калма: «Думаешь, хорошо будет, если каждый станет жить без меры? Не выдержит мир такого! Сами ко мне придете, сами молить станете!» Не знал Илмайллине, что отвечать ей, а потому ушел. Взвалил он на плечи плуг, которым прежде поле змеиное пахал, да и пропахал вокруг дома глубокий ров. Раскрылись подземные ключи. Хлынула вода, разлилась озером.
Таким же, как это? Суоме хотелось бы знать.
– Триста лет жили люди, смерти не зная. И стал видеть Илмайллине, что права была Калма. Плохо людям без смерти, разучились они жизнь любить. Тошно им все, серо… Отправился тогда Илмайллине на остров и постучал в двери дома, который вовсе перестал быть на дом похожим. «Выпустишь?» – спросила его Калма. «Если слово дашь, что не станешь губить всех людей без разбору, а возьмешь лишь тех, кому время пришло умирать», – отвечал ей Илмайллине. Засмеялась Калма, и понял он, что не даст она такого слова, а если и даст – держать не будет. И тогда придумал он не открывать дверь, а серп взявши, прорубил в стене крохотное оконце. «Вот тебе, – сказал он. – Бери, до кого дотянешься». Сам же ушел с острова и серп волшебный с собою унес. Передал он его своей дочери, а та – другой дочери. Отсюда и пошло детям Илмайллине серп Калмин хранить. Сама же смерть лезла-лезла в окошко, да не сумела целиком вылезти, только руки получалось высунуть. А они хоть и цепкие, но все ж удержать могли лишь те души, кому умереть начертано.
Тихо сидела птичка лесная, и Ойва жалел, что скоро не о чем говорить станет. А ну как улетит она, обиду затаив? На шее вон отметины проступают… и слышно, как колотится быстрое птичье сердечко. Обнять бы ее, защитить от всего-то мира.
Накормить. Обогреть. Нарядить в платье красивое, такое, которое по праздничным дням только носят. Волосы бы частым гребнем расчесать. А саму – украсить бусами красными да зелеными, с позолотой. И вряд ли нашелся бы человек, к подобной красоте равнодушный.
– Но мой дед, а он лгать не станет, говаривал, что случается Калме найти кого-то с треснувшей душой. Тогда забирается она через рот в трещину и вовсе душу выедает. Становится человек иным, будто Калминым продолженьем, а она, значит, свободу обретает…
Суома вздохнула легонько.
Надо увозить ее с острова… только как? Не примут птичку лесную люди. Злые они. Недоверчивые. Хорошо, если просто велят отвезти назад. А ну как камнями закидают?
А оставить тоже нельзя. Изголодается, замерзнет, заболеет… И просто страшно думать о том, чего с нею будет здесь. Нет, не позволит Ойва случиться беде. Убережет.
Людям же скажет… придумает, что сказать.
Возвращался Ойва вплавь и не устал ничуть. Лишь выбравшись на усыпанный мелкой галькой бережок, он понял, что тело одеревенело. Ойва с трудом перевернулся на спину и долго лежал, разглядывая синее небо в кучеряшках облаков.
К деревне он вышел, когда совсем стемнело. Залаяли собаки, громко, как на чужака. И чей- то петух, взлетевший было на забор, с клекотом рухнул в пыль. Тишка, старый дворовый пес, которого держали из милости, завыл, да так громко, что из дома выбежал отец с топором наперевес. Увидев Ойву, не обрадовался, а застыл, рот разинув.
– Вот… я… – Ойва провел по волосам, стряхивая воду. – Тут я…
– Вернулся, значит? – не было радости в отцовском голосе.
– Вернулся.
Выбежала, заголосила мать, повисла на шее. Громко плакали сестры, от самой крохотной, которой едва-едва две зимы сравнялось, до старшей, заневестившейся.
– Вернулся… он вернулся… – Матушка вытирала слезы платочком и вздыхала, то ли тоскливо, то ли счастливо. – Я ж говорила, что вернется… и вернулся.
– Был где? – поинтересовался отец.
Вешко, прозванный Трехпалым, был из чужаков. Еще матушкин отец нашел его в лесу да на собственном горбу приволок, израненного, иссеченного. Старуха Сиркко, которая еще была жива, зашила раны да заговорила кровь. Выжил чужак. Про себя он рассказывал мало, да и не находилось любопытных. Сначала люди на Вешко поглядывали искоса, гадая, когда же он, охромевший, расписанный шрамами, уйдет в лес. А он не уходил, но словно прижился в доме старого кузнеца. Тот и рад был. Его-то боги одними дочерьми одарили, а кузнецу хотелось сына, сильного, сметливого, такого, как Вешко. Вот и начал он чужака учить, сначала потихоньку, с оглядкой, а после того, как взял Вешко старшенькую в жены, то и вовсе как родного.
Так все и сладилось.
Получила кузня нового мастера. Обрел Вешко дом, жену, а там и деток. Гордился Вешко сыном, теперь же гордость страхом сменилась. Помнил он и про Сиркко-ведьму, и про Тойе-Ласточку, и про многое, чего забыть бы желал.
Ойву утянули в дом, заставили умыться холодной колодезной водой. Словно невзначай подсунули под руку кусок железа сырого, проверяя, человек ли это иль дух лесной, обличье сменивший. Ойва сделал вид, будто не заметил этакого недоверия. Да и то сказать, недоверием ли оно было. В мире всякое случается. Усевшись за стол, Ойва принял миску с распаренной горячей кашей и ноздреватый легкий хлеб. Ел медленно, тщательно пережевывая каждый кусок. Матушка, сев рядом, подперла щеку и любовалась.
Хорош… Рожала тяжело, три дня мучилась, но все ж родила, крупного, красного, крикливого. Потом долго кровями маялась и лет пять пустой ходила. Но смилостивились боги, послали дочерей, тоже любимых, красивых, родных, но не таких, как Ойва.
– Был где? – не вынес тишины Вешко. Он сел за стол, и дочери поспешили подать отцу еды, а в кубок налили свежего духмяного кваса.
Отхлебнул Вешко, отер ладонью усы и повторил вопрос, глядя сыну в глаза:
– Где был?
– В лесу, – ответил Ойва, взглядом взгляд встретив. – Тура искал.
– Не нашел?
– Не нашел.
Усмехнулся Вешко, как бы говоря, что верить он верит, да все ж не до конца.
– А лодка куда подевалась?
Ойва пожал плечами: мол, знать не знаю, ведать не ведаю.
– Течением унесло, – сказал осторожненько и хлеб разломил. Посыпались на стол крошки, а Ойва будто не заметил. Прежде-то он аккуратно ел. Волнуется?
– Бать, ты ж никогда не рассказывал, откудова пришел. Издалека небось?
– Издалека.
– Из-за леса? Или дальше?
– Дальше, – хмурился Вешко, не по нраву ему был нынешний разговор. Не любил он вспоминать прошлое, полагая, что настоящему от этого беспамятства не убудет.
– И значит, там тоже люди есть?
– Есть. Чего ж не быть, – и дрогнул голос, надломился. – Деревни есть. Города со стенами каменными. Торжища, которые за день не обойдешь. К ним-то купцы и летят. Со всей земли летят. Везут добро на обмен.
Слушали, боясь перебить. Не баловал Вешко родных подобными историями.
– Кто зерно, кто сено, кто скот. А если издалека, то и вина ромейские в высоких кувшинах, вот в таких, – Вешко поднял ладонь вровень со столом. – И кувшины те расписаны всякий на свой лад. И за каждый золотом платят. Хотя… кислятина. Вот шелка хороши. Шелк, это… шелк. Такая рубаха летом холодит, а зимою греет. И тонка. И сносу ей нету. И от стрел бережет. Стрелы тоже везут. Луки. Длинные мечи, которыми только урмане и умеют воевать. По мне, так топором сподручней. Баб везут. Мужиков тоже,