треногим бронзовым стулом, кассой крепостным валом (где-то я уже встречал такую?), плоской планетой, голубевшей приколотыми к стене океанами, да с подушечкой, пилочкой, столиком в углу, под кока-коловым развесистоухим коалой, а главное — с внушительнозадым жёсткопрофильным негром, который, перекинувши через предплечье, на манер половых русской глубинки, застиранный, с прокрахмаленным сгибом саван, азартно проводя по аккордеоновым губам кончиком своего говяжьего языка, листал «Стеноулочные Сводки», пособляя себе на диво выбритым подбородком с уютной ямкой. Лиловые лучи, — точно терпеливый зритель, внутренней стороной кулака подпёрший скульную кость, — устроились на стеллажах.
Алексей Петрович, мыча, постукал себя по щеке, ткнул перстом в остролезвенный арсенал негра, который многозначительно кашлянул, несимметрично вскинувши плетёные брови (словно расставивши акценты над малиново-кисельным французским «театром»), и, отложивши газету, взмахнул над головой севшего Алексея Петровича полотном цвета
Вот он застыл, чуть приплясывая всеми конечностями в такт желвакам, скулами вплавляясь в громадный диск, благодушно дозволяющий диффузию со всяким — кожа его изошла серебристой
Алексей Петрович успокаивался от бега (уступая послеразбойной печенеговой неге его), в последний раз шевеля американским усом, разглядывал кудрявые клоки волос на щеке своей, — и пока румяный после сна будильник в белой кипе, двухлапчатый да с перепонками, размечал землемерными, на «ре», временными вехами маятниковые движения негра, Алексей Петрович начинал улавливать ровное, поначалу будто вороватое хоровое сопровождение будущему бритью — храп из кладовой — «Ррооооо», за чёрной, чуть припорошенной пылью (такими оттенками русский художник живописует мартовский снег) тафтой.
Наконец цирюльник ударил о борт чана, как по литаврам, согнав с потолка исполинскую, взвывшую от ужаса бородунью. Алексей Петрович смежил веки, точно не выносил более цвета негритянской конечности, но силясь не задремать, — как случилось это однажды в дантистских застенках, когда буравчик, ваяя своим грызущим напором его тело, растревожил Гипноса в глубинах разрушаемого им грота. Тёплая чавкающая масса стала липнуть к щеке, забираться до маслаков, втискиваться в ноздрю, комьями скатываться вниз, достигая самой сонноартерийной точки, к коей и прикоснулось, будто львиный коготь, лезвие да знакомо-нарочито заскрипело вдоль сосуда до воспалённой ушной мочки, тотчас перемалывая жатву, словно комбайн — подсолнуховое воинство. И всякий раз, когда негр оттирал пену с клинка (раздавался стальной щелчок, точно «вдовица» рассекала очередной хребет), Алексей Петрович, пыхтя, переводил дух, а выбритая, оттого как бы перерождённая кожа, счастливо пылала, будто ошпаренная.
Лезвие старательно обошло почти невидимую, — даже отец не заприметил, — ранку над губой, захватило в ноздре сколько необходимо пены, до блеска выкосило впадинку и ушло вправо, скрежеща пуще заправской снегочистки. Храп усилился, словно по мере изничтожения усов и холокоста бороды (против коего, казалось, смачно, лакомым огнём восставало Солнце), до поры закупоренные поры Алексея Петровича растворялись звукам: бритва будто путешествовала не по щекам, но попадала в прорехи раковин, разложенных по табору карнакской улицы, обнажала гигантское склизкое тело, с предсмертным писком приветствующее остриё, краткое знакомство со светилом: губы губителя (сущие меха кузнечного горна) беззвучно, но от этого не менее красноречиво растянулись, хлынули к визжащему моллюску — словом, поэтический акт, истинный
Сейчас нож, иногда возвращаясь за упрямой стернёй, сбирал урожай вдоль зародыша правого бакенбарда (просвещённый парижский цирюльник, склонный к естественным наукам, зовёт такой «лапкой»); жатва струилась, нива Ниневии переливалась, осчастливленная лезвием, кое рыжий луч загибал в ятаган, переплавлял его, издеваясь над законами физики — и кодексом того, что идёт после неё! — по собственному месяцеву шаблону, одновременно выковывая его да заорщряя на своего ревнивого семитского пророка.
Негр, норовя упереться пальцем в нижнюю десну клиента, избегал, осторожно, тихо покряхтывая, будто вырезая её, левую глазницу, сейчас отливающую жёлтым, — как если бы Алексей Петрович подделывался под статую Аполлона-волконенавистника, умащённого охочими до оракулов каракулевыми аральцами, стократ окольцованными цепями пактоловой патологии. «И всё-таки, как объяснить отъезд? Что соврать? Вот, пошло-поехало на «ать» да на «ить»! Кому предстоит связать, кому — жить! Скрасноармеить? Соврать… ить — отступить? Отступник, как бледен ты-ы!..» — Алексей Петрович вздрогнул, и нож глубоко чиркнул под самой левой скулой, хранящей ещё свой сугроб. Жертвоприношение, однако, не состоялось, хоть Алексей Петрович и сидел лицом к Мекке: час послеполуденного приступа набожности — разбухший хоровым блеянием псиной ловитвы — ещё не пробил, а орды арабов
Теперь оставался лишь подбородок, выпяченный козлиным клином, придававшим Алексею Петровичу террористический облик хмельного старца вкупе с мажордомовой важностью корифея, зазванного на Божий пир, — за него, оттопыривши в сторону часов задок, принялся негр. Лезвие прошлось по нокаутовой оконечности, — раз, второй — и снизу вверх до самой губы, сжиная последние злаковые лакомства. Склонённый негритянский профиль отразился в зеркале пежинным мыльным разводом. Полинный фалаш! «Ра-а-а!» — довершил залихватский штрих острия раскатистый храмовый рокот — пасынковый вопль фрескового Александра, бездарно имитирующего ангельское лупоглазие своего Быкоглава.
Бритва сняла пару последних хлопьев пены — вешник при молочном Яксарте, так и не угодившим в